Что после человека на земле остается? Память? Нет, память — это надстройка, это штука непрочная. А фундамент у нее — дело, которым человек всю жизнь занимался. А если человек этот ничего сделать не смог? Если он, как этот Колька, в неполных девятнадцать свечкой в танке сгорел, тогда что?.. А разве в бою свечкой сгореть — это не дело? Это не просто дело — это сумма всех дел, итог жизни, то, что прописью писать положено. И — удивляться, откуда ж у людей характер берется, что его и на такое хватает…
— А вот скажите мне, Мария Тихоновна, по правде скажите: пошли бы ваши ребята добровольно, если бы знали, что погибнут?
Спросил — и сам испугался: глупый вопрос получился. А ведь он совсем о другом узнать хотел: он узнать хотел, чем те, сороковые, отличались от этих, семидесятых.
— А вы сомневаетесь в этом, Семен Митрофанович?
Опять у нее глаза угольями вспыхнули. И нос словно заострился: Баба-яга проглянула.
— Я-то не сомневаюсь. Я понять хочу, Мария Тихоновна. И в смысле морали и в смысле общем… Девочек ваши ребята не били случаем? Не обижали? Как вы думаете, может человек, который на женщину руку поднял, героем стать? Я считаю твердо: нет, не может. Герой — он и в мирной жизни герой, как вон Гагарин наш, вот о чем я думаю, Мария Тихоновна.
— Мальчики хорошие были. Очень хорошие. Это я вам не как мать говорю. Это я истину говорю.
— Вот-вот! — очень обрадовался Семен Митрофанович: он все никак не мог сформулировать свою мысль. — И я об этом же самом, Мария Тихоновна, об этом же самом! А у молодежи, знаете, часто неверное представление: раз, мол, драчун, раз хулиган, значит, ничего он не боится и обязательно будет героем. А тут все как раз наоборот. Чем хуже человек в смысле дисциплины, тем скорее всего не выдержит. Не выдержит настоящего боя, потому что настоящий бой выдерживают настоящие люди.
— Да, — сказала Мария Тихоновна. — Люди они были настоящие…
— И потому у меня к вам огромная просьба, Мария Тихоновна. Вы теперь часто с молодежью встречаетесь, — подчеркните эту мысль! Рассказывайте им, какими настоящими парнями были ваши сыновья. Как они слабых защищали, как девушек берегли, как старшим всегда почет оказывали…
— Знаете, что я немцам забыть не могу, Семен Митрофанович? — вдруг ни с того ни с сего сказала она. — Сыновей, думаете? Нет, сыновей я им забыла. Я им внуков своих забыть не могу. Внучаток…
А он о воспитании заладил… А у человека этого вместо сердца одна рана незаживающая. И говорить он может только о боли своей, и ни о чем другом.
Вот так и скисло у него настроение на пути от семиэтажек к пятиэтажкам. И никто в том виноват не был, только он сам. Сам, лично, потому как ближайшую задачу посчитал самой главной для всех, для всего населения.
Расстроился Ковалев. Так расстроился, что остановился посреди улицы и закурил. И курил, пока не окликнули:
— Эй, начальник, прикурить позволишь?
Оглянулся: верзила под два метра. Глазки заспанные, кепочка набок, перегаром разит. И лицо незнакомое: не из его домов лицо, это точно… Семен Митрофанович нарочно спички помедленнее доставал, чтоб всмотреться. Верзила прикурил, сказал с зевком:
— Стоишь, начальник?
— Стою.
— Ничего у тебя работенка. Не пыльная.
И пошел себе вразвалочку. Усмехнулся младший лейтенант:
— Не пыльная…
Он на такие встречи только поначалу обижался, а потом понял, что обижаться-то и не следует. Ведь как раз у таких вот, заспанных, он и проторчал двадцать пять лет, как бельмо на глазу: честный гражданин милицию не замечает. А раз так, не обижаться надо: гордиться.
И, как ни странно, встреча эта уравновесила перекос в душе его. Тот перекос, что возник после неуклюжего разговора с Марией Тихоновной. Решил Ковалев еще раз зайти к ней, завтра, как от Агнессы Павловны и Артема Ивановича выйдет. Зайти, повиниться за бестактность сегодняшнюю, прощения попросить и попрощаться. А решив так, повеселел Семен Митрофанович и к любимым своим пятиэтажкам зашагал в лучшем виде.
10
Был вечер, люди давно уже вернулись с работы, пообедали и теперь вылезли из всех подъездов во дворы подышать свежим воздухом. И в этом тоже была особенность пятиэтажек; лезли люди из них во двор при малейшей возможности. Стремились друг к другу, к общению, к разговорам, легко заводили знакомства, и поэтому во всех этих пятиэтажках не было ни тайн, ни секретов. Никто по норам своим не прятался, то ли потому, что жители привыкли к коммунальным квартирам, то ли потому, что, толкаясь по утрам в транспорте, работая на заводах, они уже органически не могли жить изолированно, жить только своими интересами. И Семен Митрофанович тоже не мог жить изолированно, тоже не мог жить только для себя и ради себя. И поэтому чувствовал он себя здесь как дома и его принимали как своего, без всяких скидок на род занятий.
— Здорово, Семен Митрофаныч! Ну, как служба идет?
— Да ведь, считай, прошла уже, Кирилл Николаевич, закругляюсь я. Дела сдаю старшему лейтенанту Степешко… Я вроде знакомил тебя с ним?
— Знакомил, Семен Митрофаныч, знакомил. Закуришь моих?
Семен Митрофанович присел на скамейку рядом с суровым мужчиной со шрамом на лице, в белой рубахе, домашних брюках и в тапочках. Они закурили, и к ним со всех сторон потянулись отцы семейств. Рассаживались вокруг, кто где уместился, закуривали, шутили, вспоминали свое, смеялись. И младший лейтенант Ковалев, вдруг размякнув, расстегнул тужурку и снял давивший располневшую шею форменный галстук.
— …А она в ответ: «Знаю, — говорит, — я вас, командировочных: улетишь-уедешь, а мне это ни к чему…»
— Хо-хо!.. Ну, Петрович дает!
— Не Петрович — девки дают прикурить!
— Так ты ни с чем и отчалил?
— Это тебе, брат, не в городе. Это Заволжье, там девки до сей поры кержаками пуганные.
— Вот где жену-то искать, Серега! Мотай на ус.
— А зачем мне пуганая? Мне непуганые больше нравятся.
— Глупый ты, Серега, парень…
— Ладно, отцы: вы свое, мы свое. Так, Семен Митрофанович?
— Смотря, в чем свое, Сережа.
— Да он все больше насчет девок, Митрофаныч!
— Я всерьез, отцы: мне жениться пора.
— Гуляешь с кем?
— Я-то?.. Да была тут одна, с фабрики. — Парень смахнул улыбку, прикурил. — Хорошая девчонка, ладная. А потом с Толиком крутанула.
— С каким таким Толиком?
— Да с семиэтажек, Митрофаныч.
— А ты и спасибо сказал? — спросил суровый мужчина. — Увели девку, а он… Дал бы ему пару раз без третьих глаз!
— А мне это, Кирилл Николаевич, ни к чему. Силой любить не заставишь…
Вокруг гомонили о чем-то, а Семен Митрофанович вдруг выключился из общего хора, вдруг опять вспомнил воробьиху в служебном «газике», синяки на ее лице. И еще Анатолия вспомнил, Толика этого: его трусоватую растерянность, его наглинку и — туфельки в коридоре, которые потом ушли как бы сами собой.
Нет, не мог Серега про эту самую воробьиху здесь толковать: слишком уж просто все тогда выходило. Хотя по-прежнему неясность оставалась, за что девчонку эту били и кто же такой все-таки этот самый Валера.
— Ты, Сережа, Валеру случаем не знаешь?
— Какого Валеру, Семен Митрофанович?
— Ну, того, что с Анатолием дружит?
— Н-нет, Семен Митрофанович, вроде у Толика никакого Валеры в корешах не водится… Не знаю, может, сейчас появился. А что?
— Да так, на всякий случай.
— Напарник у меня Валера. Валерка Гольцов…
— Да нет, Сергей, нет…
Зря он, конечно, про Валеру этого спросил, ни фамилии, ни примет, ни адреса его не зная. Стареть, видно, ты начал, Семен Митрофанович, что вопросы такие ставишь. Стареть…
Но Серегину девчонку, которую отбил Анатолий из семиэтажки, Ковалев все-таки постарался запомнить. Запомнить и сообщить об этом завтра старшему лейтенанту Данилычу.
— Уходишь, стало быть, Семен Митрофанович? Покидаешь нас, грешных?
— Ухожу, мужики, — вздохнул Ковалев, не выдержал. — Всякой службе свой срок положен.