— Товарищ генерал! Третий батальон девятьсот шестнадцатого стрелкового полка, — не робея под взглядом командира корпуса, докладывал он, — в перерыве между боями помогает гражданскому населению. Докладывает командир полка подполковник Прищемихин.

И, сделав положенный шаг в сторону, он как бы открыл обзору начальства все поле и солдат, только что работавших, а сейчас стоявших на нем, и баб, глазевших издали с любопытством. Щербатов продолжал смотреть на Прищемихина. То крестьянское, что не так замечалось в нем, одетом в полную форму, при знаках различия и ремнях, отчетливо проступало теперь, когда он под ярким солнцем в белой нательной рубахе и пыльных сапогах стоял в пшенице, загорелый дотемна тем особым загаром, каким загорают только работающие в поле крестьяне и солдаты. Рука его, коричневая с тыльной стороны и светлая на ладони, натертая древком косы, едва заметно дрожала у виска.

— Не слишком ли затянулся у вас тут перерыв между боями, а?

Никак не отвечая на вопрос, поскольку ответ начальство само знает и не для того спрашивает, чтобы советоваться, Прищемихин отдернул руку от виска, стоял по стойке «смирно», не отрываясь смотрел командиру корпуса в глаза.

За долгую службу в армии, а может, просто потому, что характер был у него такой, Прищемихин всюду, где он оказывался старшим по званию, чувствовал себя ответственным за всех и за все, за подчиненных и не подчиненных. Когда ночью его полк взял эту деревню, полную попрятавшихся от боя баб, детишек и стариков, сидевших по погребам и подпольям, и когда все они, натерпевшиеся страха, повылезали оттуда и он увидел их, с этих пор он уже, не раздумывая, отвечал и за них в полной мере. Для него не существовало вопроса, который с надеждой, как заклинание, задавали все жители подряд: «Теперь вы не уйдете?» Дело военное, а он — солдат. Как тут вперед загадывать? Но что мог он для них сделать, то мог. И, приказав двум батальонам и артиллерии окапываться, сам во главе третьего батальона ранним утром вышел убирать хлеб. Будут ли наступать или отступать, или надолго станет здесь оборона, но пока что бабы эти и детишки будут с хлебом. Тем более, что кроме о них и позаботиться некому. С той стороны, куда проводили они отцов и мужей, своих защитников, с этой самой стороны, не заставив долго ждать, нагрянул фронт. Впереди — немцы на танках, на машинах, за немцами, уже не днем, ночами пробираясь, — свои, пешие. Огородами, задами, поодиночке. И уже не защиты от них было ждать, а самих накормить да с собой дать в дальнюю дорогу.

Прищемихин не спрашивал себя, правильно или неправильно он поступает, а делал то единственное, что по его понятиям надо было делать. Но сейчас, в присутствии командира корпуса он вдруг почувствовал себя виноватым. Еще и потому особенно, что стоял перед ним не по форме одетый, в нательной рубашке.

— Что, война кончилась? Все по домам?

— Виноват, товарищ командующий!

Коричневые кисти рук Прищемихина из белых рукавов рубашки сами тянулись по швам. Он заметно побледнел сквозь загар. Не от страха, а оттого, что это происходило в присутствии его солдат.

Но Щербатов уже ничего не видел. Приступ тяжелого генеральского гнева владел им. И тем сильней, чем дольше он его сдерживал, носил в себе. Он единственный из всех здесь в полной мере сознавал с каждым часом надвигавшуюся опасность. На всех этих стоявших с косами на поле людей, его бойцов, издали в страхе глазевших на него, мечтая об одном только, чтобы гнев начальства пронесло мимо. Он один знал, что грозило им, но ничего не мог изменить, даже сказать им не имел права. И человек кричал в нем:

— Почему полк не окапывается?! Немцы ждать будут? Вы кто, командир полка или председатель колхоза?

Раскаты его голоса разносились по полю, и те, кого достигали они, делали единственное, что делают в присутствии разгневанного начальства: тянулись по стойке «смирно». Все они и их командир полка Прищемихин были сейчас одно целое, он же с того момента, как стал кричать, превратился в силу, стоящую над ними, которой надо было подчиняться, а не понимать ее.

— В полку безобразие! Распущенность! — выкрикивал он слова и в ослеплении сам верил в них. И то, что за спиной его спокойно стоял Тройников, который имел основания по-своему расценивать все происходящее, приводило Щербатова в совершенную ярость.

Вдруг он увидел, как по всему полю заметались бабы, куда-то бежали, пригибаясь, срывая с голов белые платки. И как только он увидел это, сейчас же услышал сверху приближающийся гул самолетов. Они заходили от леса, гудением своим сотрясая воздух. Передние уже заходили на бомбежку, накреняясь на острых крыльях, а от вершин леса все отрывались и отрывались новые самолеты, казавшиеся издали черточками на узкой полоске неба.

По всему полю, как стон, несся крик: «Во-о-оздух! Ложи-ись!..» И все живое хлынуло врозь, в хлеба, в канавы, стремясь стать незаметным. Голый по пояс, мускулистый парень бежал, на ходу натягивая гимнастерку. Когда пробегал мимо Щербатова, голова его высунулась из ворота и глянуло молодое лицо. В нем было что-то пристыженное за себя и за всех, кто бежал сейчас, и вместе с тем оно было оживлено, потому что ему, физически здоровому молодому парню, сам по себе бег был радостен.

Поле опустело, как вымерло, томительное ожидание повисло над ним. И тут Щербатов увидел, что офицеры все так же стоят позади него.

— Всем — в рожь! — крикнул он под надвинувшимся гулом; дрожание воздуха уже ощущалось. Никто не сдвинулся с места. И понимая, что они будут стоять, пока он стоит, Щербатов побежал первый, придерживая на груди раскачивающийся бинокль. Но в противоположность тому парню, ему, генералу и немолодому уже человеку, бег не доставлял физического удовольствия, а был только стыд. Он бежал и видел со стороны, как они бегут на виду, на ярком солнце спотыкающейся группкой, и впереди — он с биноклем, страшно медленные, почти неподвижные по сравнению с тем, что уже косо неслось на них сверху.

И тут из середины поля, из желтых на солнце шелковистых хлебов дохнул черный смерч взрыва, вместе с землей вырвав с корнем чью-то жизнь. Того, кто так же, как все, только что слушал, сжимался, ждал и, до самого конца надеясь, не верил. Комья земли, рушась сверху, застучали по спинам живых, по колосьям, поваленным взрывной волной.

Щербатова сбило с ног, прежде чем он успел упасть. Лежа, дотянулся до откатившейся фуражки, не успев надеть, зажмурился: рвануло близко из глубины вздрогнувшей земли. Когда открыл глаза, нестерпимо ярким показался свет солнца, желтый блеск колосьев сквозь надвигавшееся сбоку косое и черное. И снова визг, удар сверху. Дрогнула земля. Короткий блеск живого солнца и удушливая чернота. И прорезающий ее визг.

Но страшней этого, хуже этого было бессилие, безмерное унижение. Он, генерал, командир корпуса, слову которого подвластны десятки тысяч людей, лежал среди них на поле, придавленный к земле, а над ними над всеми, распластанными, сновали в дыму немецкие летчики, недосягаемые, хоть камнем кидай в них, пикировали сверху, для устрашения включая сирены.

Обсыпанный глиной, Щербатов в какой-то момент поднялся на руках. По всей трясущейся, вздрагивающей, становящейся на дыбы земле лицами вниз, спинами кверху лежали бойцы. И тут новый, как свист снаряда, звук возник над полем. По самым хлебам, стремительно вырастая и расширяясь, предваряемый этим звенящим свистом, а сам как бы беззвучный, несся в воздухе самолет. «Ду-ду-ду-ду-ду!..» — сквозь звон, сквозь толщу воздуха стучал его пулемет, и весь он, сверкая белыми вспышками на крыльях, раздвигаясь вширь, как бы взмывал над хлебами.

— Огонь! — закричал Щербатов, видя его снизу близко, крупно и указывая рукой. — Из всех винтовок — огонь!..

Но гонимая пропеллером впереди самолета стена звука ударила по ушам, и сразу беззвучным в ней стал человеческий голос.

Когда, отбомбив, «юнкерсы» улетели, отовсюду на ноле стали подыматься из хлебов люди. Они говорили громкими голосами, смеялись, перебивая друг друга, размахивали руками. И если бы был трезвый среди них, они сейчас показались бы ему пьяными. Оставшись в живых, они были пьяны жизнью, они чувствовали ее с небывалой остротой и не способны были еще в этот момент думать о мертвых.