К Щербатову, один за другим, подходили командиры с некоторой долей неуверенности. Задним числом каждый пытался взглянуть на себя со стороны и вспомнить, не было ли в его поведении под бомбежкой чего-либо такого, чего сейчас пришлось бы стыдиться. И они с особенным усердием отряхивались, заправлялись, как бы случайно взглянув в глаза товарища, старались прочесть в них про себя. После пережитого унижения всем было неловко. Но еще более неловко было тем, кто во время бомбежки отбежал дальше и теперь на глазах у всех подходил последним. Они чувствовали себя так, словно дали повод заподозрить их в трусости.

Щербатов оглянулся, увидел Прищемихина и нахмурился. Ему тяжело и неприятно сейчас было видеть человека, на которого он кричал. Но Прищемихин оттого, что всё это случилось с командиром корпуса на участке его полка, оттого, что в полку были убитые, теперь в полной мере чувствовал свою вину.

Отдав приказания и по-прежнему обходя глазами командира полка, Щербатов направился к машине, опасливо выползавшей навстречу к нему из кустов. Он сейчас, если бы и захотел, не смог вспомнить, что заставило его кричать. После, бомбежки, как и все, он особенно остро чувствовал жизнь.

Щербатов шел впереди провожавших его командиров, сняв с головы фуражку, сбивал с нее пыль. И что-то молодцеватое было сейчас в его походке, во всей фигуре, в плечах, осыпанных землей, словно сбросил он с них тяготивший груз. Он понимал, что означала эта бомбежка, под которую он попал здесь случайно. Немцы бросили против него то, что быстрей всего можно было подкинуть к месту прорыва: авиацию. Теперь, преследуя каждый его шаг, они будут бомбить до тех пор, пока не подойдут сюда более медленные танки и пехота. Но ожидание кончилось. И уж хоть это было хорошо.

— Ну? — сказал Щербатов, взявшись за дверцу машины и оглядывая Тройникова. — Понял, что эта бомбежка означала? — он кивнул на небо, где пока далеко еще слышен был звук новой волны летевших сюда бомбардировщиков. — Зарывайся в землю. Теперь уж недолго ждать. Один полк и часть артиллерии отведи в резерв. Сейчас возьми, потом взять будет негде.

Щербатов сел на переднее сиденье, захлопнул дверцу. Шофер, искоса сквозь стекло поглядывая на небо, развернул машину, дал полный газ. Две «эмки» от одного места помчались в разные стороны, оставив над дорогой, притихшей под надвигающимся на нее гулом, два медленно тающих пыльных хвоста.

ГЛАВА XII

К ночи по всему горизонту, зажженные немецкими бомбами, горели деревни и хутора. Бойцы, все в копоти и саже, в прожженных гимнастерках сновали из двора во двор, тушили пожары, но опять налетали самолеты и сверху, как в огромные костры, кидали бомбы в горящие деревни. И тут среди всеобщего разрушения, огня и гибели прошел слух, сразу подхваченный, что немцам подают сигналы с земли. И повсюду стали ловить предателей и переодетых шпионов. В одной из деревень поймали учителя. Был он не местный, за три года до войны переехал сюда с семьей, поселился на краю деревни, и кто-то — потом уже нельзя было установить кто — сам лично видел, как он во время налета светил немецким самолетам, указывая, куда кидать бомбы.

К нему ворвались ночью, полосуя лучами фонариков темноту дома, в первый момент показавшуюся нежилой. Зажгли свет, увидели его, бледного, как преступника, и сразу все поняли. Учителя схватили. Жена, беременная, простоволосая, кинулась отнимать его, хватала бойцов за руки, за гимнастерки, ползла за ними по полу и кричала, кричала, перепуганные дети подняли плач. Только в этот момент здесь можно было еще усомниться, поколебаться как-то. Но чтоб кончить скорей, не слышать ее сверлящий крик, учителя волокли к дверям, толкаясь, мешая друг другу в тесноте, отрывали от себя руки жены, кидая ей вначале, как надежду: «Там разберутся…», а потом уже молча, упорно, ожесточаясь от борьбы, от крика и плача. И если им, чужим людям, тяжело было делать свое дело в присутствии детей и они спешили, то ему сознавать, что дети видят, как их отца схватили и силой волокут куда-то, было нестерпимо. И не думая в этот момент о себе, ради детей, чтоб их защитить от страха, он вырывался, хватаясь за двери и косяки, и слабые усилия его только злили тех, кто его тащил.

— Товарищи, товарищи!.. Дети смотрят!.. Зачем хватать?.. Я сам, пожалуйста… Не надо толкать меня!..

И, схватившись рукой за дверь, не давая оторвать себя, он кричал, выворачивая шею:

— Маша! Ты детей пугаешь! Не надо кричать!

Его оторвали от двери и подняли, но он успел ногой зацепиться за косяк и держался с силой, неожиданной в его слабом теле, одновременно и лицом и голосом стараясь показать, что ничего страшного не происходит, что все хорошо и прилично:

— Маша, успокой детей! Видишь, товарищи разберутся…

И пытался улыбнуться испуганным лицом, как бы прося подтвердить, что они разберутся и ничего страшного не случится с ним. Но разбираться можно было здесь, в доме, а когда его вытолкали на улицу, на красный свет пожара и люди с ожесточенными лицами увидели его на крыльце, пойманного и рвущегося из рук, другие законы вступили в свои права. Толкая в спину, его повели серединой улицы среди огня и треска горящего дерева. Мимо бежали жители, ведя за руку детей, таща на веревках коров, — крики, детский плач, мычание животных, треск и взрывы горящих бревен, жар, пышущий в лица, запах горящего мяса — во всем этом стоне, вопле общего бедствия потонула одна судьба, один голос, взывавший к справедливости.

Из черноты ночи в свет огня выскакивали навстречу бойцы:

— Поймали?

— A-а, сволочь!..

— Отстреливался, гад!..

Толпа все увеличивалась, напирая и давя между горящими домами, дышала одним жадным дыханием пересохших ртов. И те, кто только что спрашивал, уже рассказывали другим, как очевидцы, где и при каких обстоятельствах был пойман этот человек, подававший сигналы немцам. Его начали бить. Чья-то рука дернула за воротник — пуговицы на горле отскочили. Доставая через спины конвойных, сбили фуражку, и множество сапог и солдатских кованых ботинок, втаптывая и торопясь, прошло через нее. Он закрывал голову руками, сгибаясь, жался под защиту конвойных, тех самых людей, которые силой выволокли его из дома, а теперь загораживали его, поскольку на них лежала ответственность. И их тоже били по спинам и шеям, оттого, что не могли достать его.

Многие забегали вперед, чтобы увидеть. Там, в центре толпы, закрываясь от ударов и всякий раз оборачиваясь на них, двигался, влекомый общим движением, согнутый человек. В нем, растерзанном, одетом в пиджачок, единственном штатском среди одинаковых военных гимнастерок, каждый безошибочно узнавал того, кого заранее ждал увидеть: переодетого немецкого шпиона, подававшего сигналы.

Все это множество распаленных людей, дышащих ртов, топчущих землю сапог, все это, слитое воедино, предваряемое криком: «Веду-ут…», катилось по освещенной пожаром улице под черным небом, куда летели искры горящих домов. Они свернули в проулок, свернули еще раз, потом снова оказались на той же улице, возбужденные, с нарастающей решимостью шли теперь по ней в обратном направлении, не замечая этого. Вдруг толпа стала, упершись во что-то. Задние, напирая, подымались на носки, вытягивали шеи. Впереди, освещенная пламенем, стояла легковая машина. Некоторые узнавали ее: это была «эмка» начальника особого отдела корпуса Шалаева.

Еще издали, увидев толпу и поняв сразу, кого ведут, Шалаев вышел из машины и ждал, держась за дверцу, блестящую от красного огня. Сегодня это уже был не первый, нескольких приводили к нему. Иные просили и плакали, пытаясь хватать его за колени, но запомнился последний, особенно яростный. Со связанными за спиной руками, в белой рубашке, он стоял в дверях, на вопросы не отвечал. Отвернув голову с заросшей, небритой скулой, глядел в окно. И вдруг прорвалось в нем: «Спрашиваешь! Может, грозить мне будешь? — крикнул он Шалаеву хриплым от ненависти голосом. — Чем ты мне загрозишь, когда я один… — Он дернул связанные за спиной руки, хотел вырвать их. — Один! С ракетницей ваш полк гнал!..» Он так и крикнул: «ваш полк», а сам был русский. И такая ненависть, такое презрение к Шалаеву, ко всему советскому было в нем, что больше ни о чем его спрашивать не стали.