— Что ж вы одни? Вон все с гражданскими девушками гуляют, — сказала она и пренебрежительно по отношению к «гражданским» девушкам дёрнула плечом. Ему стало жаль её. Он мягко обнял её за плечи.

— Что это вы, товарищ старший лейтенант? Зачем это вы позволяете? — говорила она, словно сердясь и как бы даже сопротивляясь. Закрыв глаза, Гончаров ладонью гладил её по лицу. И такая затопляющая нежность охватила его, что стало вдруг трудно дышать. Он взял её на руки и качал на коленях, как маленькую, и голова его кружилась. А она смеялась неловко, стыдливо, сдавленно. Губы у неё были обветренные, и она только неумело раскрывала их, подставляя сомкнутые влажные и холодные зубы. А потом в какой-то момент лицо её с зажмуренными изо всех сил, вздрагивающими веками расширилось, заполнило все, стало вдруг ослепительно, нестерпимо красивым, так что сердце задохнулось на мгновение. И долго после они лежали на сене рядом, она на его руке, и все как будто покачивалось, а звуки были далёкими-далёкими.

— Я думала, ты и не замечаешь меня, — говорила она, горячо дыша ему в шею и через расстёгнутую гимнастёрку любовно трогая кончиками шершавых пальцев мускулы на его груди. А он пытался и не мог вспомнить, как её зовут. Аня? Люба? И было неловко, и от этого ещё большую виноватую нежность чувствовал он к ней.

— Вспотел даже. — Она засмеялась стыдливо и благодарно. Ладонь её была горяча. — Плечи у тебя сильные какие. А вот не грубый ты с девушками. Он вслепую гладил её по волосам. В соломенной крыше сарая, надавливая на неё, шуршал ветер, и временами свежую его струю сквозь щели Гончаров чувствовал на своём лицо. И под тихий шорох её слов, под это шуршание и ночной шум ветра он то засыпал, то просыпался, лёжа на спине. Внезапно она вздрогнула. Он сел мгновенно и молча. В лунных воротах сарая, перегородив их собой, стояла большая чёрная тень.

— Лошадь! — сказала она, первая же рассмеявшись над своим испугом. Это была немецкая лошадь, тяжеловоз с широкой, как печь, спиной и коротко подрезанным хвостом. И — слепая. Они увидели это, когда подошли к ней. На морде у неё засохли вытекшие глаза, слезы и кровь. Она отпрыгнула от людей, споткнулась о перевёрнутую телегу, рухнула на колени; сильно дёрнувшись всем телом, вскочила. И нелепым слепым галопом поскакала через улицу.

— Вот ведь странно, как подумаешь, — сказала девушка. — Есть люди русские, есть немцы, а лошадь, чья б она ни была, все равно лошадь. И жалко её одинаково. Так мне на войне лошадей жалко! Они ж не понимают ничего. И когда ранят их, тоже не понимают. А ещё больше детей жалко. Я на детей смотреть не могу, они мне потом снятся. После, когда они сидели на лавочке у стены сарая, она спросила доверчиво:

— Ты чего меня никак не называешь? Имя тебе моё не нравится? Меня вообще-то Ольгой хотели назвать. А записывать бабка пошла. И записала Надеждой. Её Надеждой звали, и меня по себе записала. Хорошо ещё Фёклой не сделала. Восемьдесят пять лет ей было, а здоровая — об дорогу не расшибёшь. И вот вступи ей в голову: лечиться. Кому, бывало, фельдшер какое лекарство выпишет — и она тут. Не уйдёт, пока ей не нальют в ложку. Так прямо с ложкой и шла. Выпьет и говорит; «Вот теперь полегшало». Если б не лекарства, она б до сих пор жива была. А тут мы в город переехали, лекарства в городе вольные, ну она и года не прожила, померла. Гончаров кутал её полой шинели, и они сидели, согреваясь общим теплом. Наискосок через улицу, в канаве, лежал убитый немец. Он лежал ничком, под луной блестела его откинутая каска и пряжка на спине.

— Чудно, как вспомнишь, — сказала Надя и тихо засмеялась. — Она знаешь как ела? Все за столом сидят, а она в углу на кровати. Подойдёт с ложкой, зачерпнёт и несёт к себе в угол, на хлебе. Там съест и опять к столу идёт. Так взад-вперёд и ходит. Обсмеешься, бывало. Уже догорели пожары, запах гари витал в воздухе, мешаясь с сильным и чистым запахом влажной земли и трав. Высоко-высоко, заплутавшись в ночном небе, ощупью пробирался на восток самолёт. Там изредка мерцали вспышки зенитных разрывов и по временам доносило глухой подземный артиллерийский гром. А когда он стихал, ещё осязаемей становилась тишина. И в ней слышен был плач и причитания в голос по мёртвому. Это на краю села лежали расстрелянные немцами жители. На конном дворе, шесть человек. Одна среди них была женщина. Гончаров видел их, когда ворвались в село. Почерневшие на солнце, с распухшими лицами, с раскинутыми в соломе босыми ногами. У женщины волосы свалялись одним комом, как пакля, в них — солома, сухой помёт и запёкшаяся кровь. И отдельно ото всех у стены рубленой конюшни сидел мальчик лет одиннадцати, уронив изо рта на грудь засохшую струйку крови. Теперь, когда стихла на улицах гармошка, особенно явственно доносился плач с того конца села, где лежали убитые люди, только сейчас обласканные родственниками. А из ближних садов слышался счастливый шёпот и заглушаемый поцелуем смех. Все было рядом: и горе, и песни, и короткая любовь. Завтра ребятам этим в солдатских гимнастёрках предстоял новый бой. Но жизнь, уходившая с ними в бой, не могла исчезнуть. В годину бедствий и истребления она властно, с небывалой силой боролась за себя. И укрытые звёздной полой июльской ночи, они должны были отлюбить за все подаренные им вперёд и не прожитые годы. Чтобы после них на земле, когда пройдут войны и бедствия, жили их сыновья, становясь старше своих отцов. А рядом с Гончаровым на скамейке сидела военная девушка, и он кутал её полой шинели, как ту единственную, которой у него ещё не было.

ГЛАВА VIII

Ранним утром, захватив с собой адъютанта, Тройников прибыл к командиру корпуса. Утро было ясное, летнее, низкое солнце слепило встречно. Двенадцать километров с фланга на фланг промчались с ветерком. Скорость, ветер, дрожание сильного мотора под ногами — от всею этого горячей начинала ходить кровь и дышалось хорошо. Уже перед хутором случайная тучка, настигнув, опрокинула на них крупный дождь. И сразу все вокруг засверкало на солнце. Через поваленный, раздавленный плетень Тройников загнал машину под навес мокрых яблонь. Вся земля в саду была перерыта, кора со стволов яблонь содрана до мяса ворочавшимися здесь стальными телами танков. Над облитым дождем дрожащим капотом машины подымался пар. Тройников повернул ключ зажигания, машина вздрогнула последний раз и затихла. И сразу слышна стала тишина, посвист, щелканье, возня птиц над садом, сквозь них — отдаленное погромыхивание артиллерии, и совсем далеко, за горизонтом — гудение одного заведенного мотора, то усиливавшееся, то ослабевавшее. Это невидимые отсюда бомбардировщики спозаранку везли свой груз. После стремительной гонки по тряской в воронках и рытвинах дороге земля под подошвами сапог в первый момент показалась незыблемо прочной. Придерживая планшетку, Тройников взбежал на крыльцо. Гимнастерка просыхала на плечах, ремни туго скрипели на теле. Ответив на приветствие выскочившего адъютанта, коротко приказал: «Доложи!» — и огляделся с крыльца. Наискосок через улицу, на ребре сгоревшей железной кровати с сеткой сидела женщина лицом к солнцу и покрывалась платком. А ниже ее, на золе, как на полу, сидела девочка, вытянув маленькие босые ступни, и крутила ручку уцелевшей швейной машины, глядя на блестящее никелированное колесо. От их дома осталось пепелище да закопченное кирпичное основание, на котором он прежде стоял, а вместо стен с четырех сторон ограждали сгоревшие живыми сирень и вишни, некогда росшие под окнами. Девочка вдруг повернула голову. Несколько мальчишек, толкаясь и отнимая друг у друга, гонялись по улице за листками бумаги, которые ветер выносил из подбитой немецкой машины. Без колес, брюхом на земле, желто-пятнистая легковая машина стояла у обочины, все четыре дверцы ее были распахнуты, и ветер, продувая через них, нес эты яркие — красные, зеленые, желтые — напечатанные листки. Они прилипали к заборам, к лужам и медленно плыли по ним. У Тройникова не было своих детей, и — в двадцать шесть лет полковник и командир дивизии — он не был женат. Вернее, был женат, но разошелся и уже два года с удовольствием чувствовал себя холостяком. Но сына ему хотелось давно. Товарища. С которым он бы делал тысячу всяких мужских дел. Прошлой осенью, возвращаясь из отпуска, с моря, с юга, весь из мускулов и бронзовой кожи, еще чувствуя на ней морскую соль и солнце, он заехал на несколько дней к сестре. Сестра была младшая, любимая, единственная. У них с мужем, бухгалтером маслозавода, было уже двое детей, и свой домик, и садик на окраине города. И, само собой, дальние планы женить брата. Пообедав с шурином, человеком молодым, но солидным, уважаемым на маслозаводе и уважающим себя — сестра за хлопотами только раз успела присесть к столу, — Тройников вышел в сад и там на расстеленном одеяле лег под вишней. И с давно забытым ощущением тишины, покоя и мира заснул под шум ветра в листве. А когда проснулся, сестра вынесла только что покормленного четырехмесячного сына, в короткой распашонке и голого, гордясь, положила его брату на грудь. И сама присела рядом на край одеяла, располневшая, с полными руками, на которых трещал ситцевый халатик, с пятнами вытекшего молока на груди, которого у нее хватило бы еще двоих выкормить, красивая той особенной здоровой красотой, какая бывает у молодых матерей. И странное чувство испытал Тройников, когда маленький человек с трясущейся головой и бессмысленно блестящими глазами, пахнущий своим особенным молочным запахом, начал шевелиться, пытаясь ползти по нему, упираясь ногами, коленями, влажной лапкой цепко схватил за губу, а потом всю грудь измочил слюной. Тройников лежал под ним, боясь дышать, замирая от чего-то, чего он прежде никогда не знал и даже не представлял, что это может быть. А сестра смеялась, глядя на них… Сейчас Тройников с крыльца смотрел на женщину и девочку на пепелище. Они не плакали, они были даже веселые как будто. Адъютант позвал из дверей, и Тройников, оторвав взгляд, вошел. Вместе с начальником штаба Сорокиным и Бровальским Щербатов кончал завтракать. Дощатый, вымытый и выскобленный стол был завален яичной скорлупой, на нем посредине лежал хлеб, не армейский из формы, а круглый, домашний, на тарелке — свежее крестьянское масло комом с каплями воды на нем. Бровальский стоя из глиняной корчажки разливал молоко в толстые кружки.