Человека нельзя оторвать от его столетия, но ведь Андерсен был волшебником, поэтому я иногда позволяю себе пофантазировать и вообразить, что он, не утратив ни одного из сокровищ, которые были заключены в его душе, чудом перенесся в наш мир, увидел сегодняшние наши чудеса — и… написал ряд волшебных историй о телепередачах из космоса, искусственном солнечном затемнении, электронных быстродействующих машинах. Возможно!
Но не в этом дело. О чем бы Андерсен ни писал — о деревьях, лебедях, яблоках, — он рассказывал о духовном богатстве человека. И мне кажется, что если бы он очутился в нашем мире и ощутил с обычной для него остротой дух эпохи, он бы написал тоже об этом — о духовном богатстве. Он увидел бы детей, ставших человечнее, добрее, сострадательнее, чем были мальчики и девочки его века, от которых ему в детстве немало доставалось. Он увидел бы и сейчас, в наши дни, жестоких, потому что умел видеть, но рассказал бы о добрых, поняв, что это сегодня (для нас сегодня, для него завтра) нужнее. И он не изменил бы истине, потому что добрых людей больше, чем нам кажется. У него был особенный талант восприятия доброты и великодушия. Рассказывая о путешествиях, он не устает восхищаться попутчиками в дилижансе, радушными хозяевами в незнакомых городах, новыми товарищами и соседями. То и дело мелькает: «умный», «талантливый», «красивый», «добрый». Но полно! Были ведь и бесталанные и недобрые. Он их не видел? Конечно, видел. Зло то и дело торжествовало над добром — оно диктовало добру условия, как диктовала их ученому его собственная тень, когда она обрела телесность. Помните этот рассказ?
Нет, нет, Андерсен не был мечтателем, оторванным от действительности. Но самым большим несчастьем в его понимании было невидеть в жизни ничего хорошего, замечать в каждой вещи одни лишь дурные стороны. Осколки зеркала злого Троля, делающие человека нечувствительным к добру и красоте, — они летят, они летят по миру, эти осколки, один из них угодил в сердце мальчика, и что из этого вышло, мы хорошо помним. Разве можно забыть «Снежную королеву»?
Вот я и думаю, если бы Андерсен очутился в нашем сегодняшнем мире, он попытался бы рассказать об истине, добре, красоте, которые, порой неощутимо, живут рядом и в нас самих. А потом, если бы осталось у него несколько часов, он написал бы что-нибудь и о космодроме или о мудрой машине, играющей в шахматы. И сочинил бы не фантастическое, а истинно волшебное, не об угрожающей мощью технике, а о добром гении человека.
Наверное, его, называвшего полетом путешествие по железной дороге (он восхищенно писал о «крыльях пара»), потряс бы полет на Ту-104. А я, современник реактивных самолетов, завидую его путешествиям в дилижансе. Странно устроен человек! Я им завидую, потому что их замедленный ритм открывал мир в укрупненных подробностях и углублял сосредоточенность путника. Не было мимолетности, беглости и размытости, дорога не бежала, не летела, а нехотя, порой неуклюже, уминалась под старые, высокие, поскрипывающие колеса, а окна не струились отражениями, а показывали, именно показывали, долго показывали одно и то же: дерево, холм, церковь, деревню, нищего, аиста, ромашку, улицу, жизнь. И это хотелось перенести, пересадить на бумагу. Андерсен, наслаждаясь поездкой-полетом по железной дороге, писал о том, как мелькают шпили церковных башен. При путешествии на дилижансе башни не мелькали, и можно было долго любоваться и башней, и аистом, летевшим (не поезд летел, а аист!) на распущенных крыльях, и живописными путниками, идущими с зелеными ветвями в руках.
И хотя Андерсен и жаловался на неудобства дилижансов, и называл себя «современником его величества пара», и был доволен, когда ему писали: «Ваш дом на хвосте дракона-паровоза», я думаю, без медленных этих, неуклюжих карет, которые тащились, он не увидел бы многих удивительных вещей. Он, например, не увидел бы, что есть города, похожие на куст роз, ежегодно пускающий новые побеги; каждая новая ветвь — новая улица; каждый лепесток — церковь или памятник. Потом розовый куст становится деревом, и это настолько удивительно, что нельзя не написать новой истории; нет, не о розовом кусте, а о старом доме, в котором посреди одряхлевших вещей живет одинокий мечтатель. О старом доме, об одиноком мечтателе и о мальчике, пожелавшем его утешить. Андерсен непрерывно чувствовал чудо жизни, это и вызывало в нем желание писать о человечности. Потому что из переживания мира как чуда рождается истинная доброта; хочется оберегать это чудо, как хочется оберегать неприхотливые ромашки после андерсеновской истории об одной из них: ей нравилось жить, радоваться солнцу и детям, а дети выбросили ее на пыльную дорогу — умирать.
Но вернемся в дилижанс, откроем часы, особые, именно для дилижанса. Как быстро обегает часовая стрелка большой циферблат! (В самолете она тащится, как дилижанс: летишь, летишь, а она стоит на месте, а в дилижансе летит, как самолет.) Андерсен первым (и последним!) почувствовал эту удивительную особенность дилижансных часов бежать быстрей лошадей. Я думаю, тут дело в игре его богатой фантазии, и биении нетерпеливого сердца, и, конечно, в ритме путешествия на дилижансе. «Уже полдень, — думал он, — а мы едем по той же буковой роще, куда въехали с восходом солнца, как быстро летят часы, как медленно тащится экипаж».
«Уже полночь, а под колесами до сих пор не загромыхала мостовая города, чьи ранние тусклые огни я увидел с первыми осенними сумерками…» И фантазия, опережая лошадей, рисовала город, а сердце ожидало и даже переживало то новое, удивительное, что он испытает в нем.
Летели часы, менялись города, и это переживание летящего, как аист, времени, он тоже переносил, пересаживал на бумагу. Время — действующее лицо во всех написанных им историях. Ты видишь рождение, восхождение, развитие и конец удивительных вещей, а уместишь это на ладони, ибо кажется, что любой из его рассказов можно поднять на ладони к лицу, рассматривать долго-долго, как осенний лист, вобравший в себя все немыслимые, фантастические оттенки.
Когда Андерсен однажды вернулся из путешествия, он увидел в маленьком датском городе почтенного пастора и его жену, они выходили из калитки, чтобы миновать поле и потом вернуться домой. Андерсен не сомневался ни минуты, что они пойдут именно этой дорогой: ведь тут он давным-давно учился в гимназии и наблюдал ежедневно вечерами пастора и его жену. И вот теперь, объехав пол-Европы, он видит то же самое, то же самое. Его это потрясло, на миг показалось, что не было этих лет, этих путешествий. «Какой контраст с моей жизнью!» — подумал он, очнувшись.
Особенно он ценил в путешествиях то, что можно назвать поэтической игрой случая.
Эта игра подсказывала сюжеты волшебных историй.
«Однажды, — рассказывает он, — я вышел утром в сад; на широких плитах пьедестала обелиска лежал тонкий слой снега, и я как-то бессознательно начертал на нем палкой:
Потеплело, потом опять ударил мороз, и когда Андерсен через несколько дней подошел к обелиску, он увидел, что снег весь стаял, за исключением небольшого клочка, где осталось одно слово «бессмертие». И это его поразило.
«Бессмертие тот же снежок…» Но он умел писать о бессмертии и с великой серьезностью, даже торжественно, особенно когда дело касалось поэзии. Он писал о Музе нового века, той, что «высоко поднимет дивный светоч поэзии, этот бездонный сосуд — человеческое сердце, в котором горит божественный огонь». Эта Муза наступающего (нашего, XX) века радостно волновала его фантазию. «Какова будет она? Каких душевных струн коснется?» Он мечтал о высокой поэзии, которая соединит искусство и науку, величайшие достижения человеческого духа в минувшие века и тысячелетия с новой человеческой душой, с нарождающимися ценностями будущего. Он мечтал о Музе могущественной и возвышенной, о том, чтобы «подручные мастера „Бескровного“» (то есть пара, а в век Андерсена пар был образом могущества, колоссальной энергии, как сегодня атом), чтобы подручные Пара были не господами ее, а лишь слугами, украшающими залы, подносящими сокровища и накрывающими столы. Для великого торжества. Торжества человеческого духа. И разве мы не о том же мечтаем?