Я все время ловлю себя на том, что в этом повествовании о любви мне то и дело хочется писать о вещах, будто бы к любви отношения не имеющих: не только о сонетах Петрарки к Лауре, но и о письмах Петрарки к Боккаччо, в которых он рассказывал о сокровищах старых библиотек, восхищался Цицероном, возвышенно говорил о бессмертии человеческого духа; мне хочется писать не только о любви Дидро к Софи Волан, но и о его любви к науке, мудрости, истине; мне хочется писать о великих людях, чьи жизни историю любви не украсили и не обогатили — о Сенеке, о Леонардо да Винчи, — и писать о них именно в повествовании о любви. Почему?
Потому, возможно, что все совершающееся в духовном мире человека, все, что его духовно углубляет и делает более мудрым, не может не воздействовать на сердце, на человеческие отношения, даже самые интимные, и без мудрецов античности не было бы через века любви Абеляра и Элоизы. Самые далекие, казалось бы, от любви духовные состояния к любви не безразличны.
Но вернемся к потерянному портрету Софи Волан. Желание увидеть, хотя бы мысленно, лицо женщины, которую любил Дидро, мы можем, увы, утолить лишь общими рассуждениями о типе женской красоты в XVIII веке. Чтобы лучше понять этот тип — с неправильными, подвижными, мелкими чертами лица, часто изрытого оспой, как у возлюбленной Д’Аламбера Юлии Леспинас, — вообразим для контраста Венеру Милосскую или любую из античных статуй: ведь более далекого от античного идеала типа женской красоты, чем в XVIII веке, мир не видел. И это был век, когда любили, как никогда!
Для меня долгое время было загадкой то, что именно в античном мире, где женщину не любили, не видя в ней существа, равного по сердцу и уму мужчине, что именно в этом, не понимающем и не любящем женщину мире созданы в камне непревзойденные образы идеальной женской красоты. Потом я понял: это можно было создать, лишь не любя. Живая, земная любовь и подобное неземное совершенство — «две вещи не совместные». Мы помним миф о Пигмалионе: он изваял статую женщины — само совершенство — и умолил Афродиту, богиню любви, ее оживить, чтобы статуя стала его женой. Афродита, как известно, пошла навстречу его желанию: статуя стала живой женщиной. О дальнейшем миф умалчивает. Но мне кажется, что если бы это было не мифом, а реальностью, Пигмалион обратился бы опять к Афродите, на этот раз с мольбой, чтобы его любимая стала менее совершенной.
В образах античной красоты живут великие мысли, но не великие чувства. Это больше идея женщины, чем она сама. Шекспир, написавший в сонете о любимой: «Ты не найдешь в ней совершенных линий…», бесхитростно объяснил тайну любви: она любит не то, что совершенно, она сама делает совершенным то, что любит. Она открывает человека как чудо и делает это чудо реальностью. Она видит то, что видит она одна, и делает это видимым для мира. Она величайший из алхимиков, делающий чистое золото из самых недрагоценных металлов. И ей не нужно идеальное совершенство; совершенство нужно для нелюбви как оправдание и единственно возможная радость.
Типы красоты менялись из века в век, потому что возрастала, усложнялась тоска человеческого сердца по пониманию и нежности, и то, что утоляло ее в XV веке, не могло утолить в XVIII. А то, что утоляло в XVIII, было в XIX не нужно…
Если бы римляне эпохи поэта Катулла могли увидеть женщин Модильяни, то, вероятно, сочли бы их уродливыми наподобие чужих богинь. Нам кажутся некрасивыми изваянные с мелочной точностью римлянки того времени — мы не чувствуем в них души. А Катулл одну из них безумно любил и посвятил ей бессмертные стихи о любви. И стоит им ожить в нашей памяти перед изваянием римлянки, даже самой «бездушной», как видишь в мертвом камне живую душу, несовершенное становится совершенным. Но чудо не только в этом, чудо в том, что если к полотну Модильяни римлянин эпохи Катулла подошел с его стихами, женщина на полотне не показалась бы ему некрасивой.
Типы красоты менялись быстрее, чем человеческое сердце, поэтому и возможна великая общность людей в искусстве, в любви, в истории. Поэтому легкое удивление, которое мы, люди конца XX века, возможно, испытали бы, найдя портрет Софи Волан, быстро уступит место пониманию, даже восхищению, стоит ожить в нашей памяти строкам из его писем к ней…
Они были немолоды, но люди, окружавшие их, отнеслись к этой поздней любви назидательно и строго, будто бы имели дело с детьми, которых надо в их безрассудном увлечении остановить. В самом начале этой любви, когда Дидро и Софи сидели и говорили о чем-то в ее маленькой комнате на улице Старых Августинцев (конечно же, о любви они и говорили!), вошла ее мать (было у нее три дочери; две из них, в отличие от Софи, замужем), открыла ящик секретера, достала какие-то бумаги и вышла, не подняв головы, будто бы и не видела ничего. Но она увидела, и поняла, и потребовала, чтобы Софи уехала из Парижа в их маленькое родовое имение, и с тех пор постоянно, когда только могла, разлучала их, и именно поэтому письма занимают в их отношениях такое большое место.
Дидро был чересчур добр и великодушен, чтобы уйти от жены, которая соединила с ним жизнь, когда он был безвестен и беден; он был чересчур целен для того, чтобы уйти от дочери, которую нежно любил, а Софи была чересчур добра для того, чтобы настаивать на его разрыве с семьей, — и она на всю жизнь, до старости осталась «мадемуазель», а он остался на всю жизнь ее возлюбленным.
В нравственно нестрогом XVIII веке подобные отношения не вызывали осуждения, более того, общество их уважало, но и в том же нравственно нестрогом столетии любовь Дидро и Волан удивляла и даже порой раздражала целомудренностью и естественностью. Это была любовь без маски.
Когда в 1767 году, то есть через десять лет после того майского вечера, когда он, не застав ее дома, робко написал: «Я хотел поцеловать у вас руку и удалиться», ему передали, что Екатерина II хочет видеть его, гордость Европы, у себя в Петербурге, чтобы осыпать великими милостями, он ответил скульптору Фальконе, жившему, как известно, в России:
…У меня есть подруга, я связан самым сильным и самым нежным чувством с женщиной, которой я посвятил бы сто жизней, если бы они у меня были… Я мог бы видеть, как мой дом рассыпается в прах, и сохранить спокойствие, мою свободу под угрозой, мою жизнь скомпрометированной, всякого рода несчастья, обрушившиеся на меня, лишь бы она осталась моей. Если б она мне сказала: «Дай мне свою кровь, мне хочется пить», я отдал бы ей всего себя, лишь бы утолить ее жажду… Я так нежно любим ею, и цепь, которая нас обвивает, так нежно сплетена с нитью ее жизни…
Когда надо было выбирать между милостями императрицы и милостями любви, он не колебался ни минуты. И это удивляло, вызывало досаду в том веке, когда о любви больше писали, чем любили, больше восхваляли ее, чем жертвовали ради любимого человека чем-то существенным.
Но вернемся к его первым письмам к ней. Хотя любое из его писем к Софи, когда бы оно ни было послано ей, кажется самым первым. В этой любви торжествует вечное начало. Наверное, потому, что он любил ее, она любила его. Эта строка может показаться чем-то само собой разумеющимся, но, к сожалению, люди часто любят в любви именно себя самих. Он тоже, разумеется, любил себя, но потому, что видел: он нужен ей. И она, конечно, себя любила, но потому, что понимала: она нужна ему.
В 1759 году он ей писал:
Четыре года назад вы казались мне прекрасной. Ныне я нахожу вас еще прекраснее; такова волшебная сила постоянства — добродетели наиболее требовательной и редкой.
А через несколько дней задавал ей, как девочке, вопрос:
«Не запретила ли вам маменька переписываться со мной?»
И сам себя успокаивал, как ребенок:
Вы… думаете обо мне, любите меня и будете всегда любить. Верю вам. Могу играть, гулять, разговаривать, работать, быть всем, чем угодно.