За столом, пустынным и торжественным, созданным для долгих и шумных пиров, они молча ели и пили из больших кубков. Потом он разломил яблоко, то, которое им подарила сумасшедшая Кло у ратуши, и отошел к окну, а Тао села у очага.

Ноан видел горы, освещенные с тыла опускавшимся солнцем и оттого окруженные постепенно исчезающим нимбом. Вечер резко выявлял незавершенность их очертаний, и она радостно возбуждала его, как вызов, как копье, зазвеневшее о щит…

— Что с тобой?

Ноан уловил в голосе Тао обиду и подумал: в детстве он доставал для нее яблоки с самых высоких ветвей — чем выше росло, тем лучше. Если бы можно было не с дерева детства, а с дерева жизни бережно кинуть ей в подставленные ладони… Что?! Летающие города? Рассказать ей сейчас о том, что там, за горами, уже оседлали силы антигравитации и он стал потому космическим архитектором, что не хочет строить летающих городов? Он чересчур старомоден для этого, может быть, оттого, что родился на улице Малых Шагов… Хорошо, что Галактика богата шарами, во много раз более тяжелыми, чем наш, на которых не действуют земные антигравитационные устройства, и поневоле надо строить то, что не летает!

Да, дерево жизни. Можно ли, как яблоко, опустить ей в ладони летающий город?

Он обернулся, ее широкоскулое тяжеловатое лицо показалось ему женственно юным и мудрым. И он сообразил, что и это яблокоможет быть осязаемо понятым, обаятельно округлым, как подлинное яблоко с дерева детства. Улыбнулся от радости открытия.

— Рассказать тебе об антимирах?

— Да! — с милой готовностью отозвалась она, нимало не удивившись диковинному названию.

— Ну слушай, — начал он. — Восемьсот лет назад жил там (« У нас? У них?» — мелькнуло) волшебник Теодор Амедей Гофман, он создал забавного человечка по имени Циннобер и описал подробно занятную и печальную историю его жизни. В раннем детстве одна фея, пожалев Циннобера за маленький рост и хилое тельце, наделила его поразительным качеством. Он стал единственным обладателем того хорошего, красивого, доброго, что рождалось или делалось вокруг. Если кто-нибудь талантливо играл, окружающим казалось, что исполнял пьесу не музыкант, а маленький гениальный Циннобер. И когда в комнате говорились разными людьми умные вещи, то и они воспринимались как речи мудрого маленького Циннобера. Хотя почему же маленького? Сильного, рослого, с царственной осанкой! И вот настала пора, когда мир начал видеть в Циннобере самого образованного, одаренного и очаровательного человека. И он сам первый жестоко издевался над теми, чей ум, талант, красота чудодейственным образом, несправедливо его украшали. А дар, которым фея наделила Циннобера, ничуть не убывал. Даже оброненная кем-нибудь мимоходом острота воспринималась тут же как меткая шутка находчивого Циннобера.

Чутко уловив тон его рассказа, обращенного как бы не к женщине, а к девочке, она с лукавством ребенка поощрила подробное и наивное повествование:

— Это было в жизни? Ты сам читал?

— Было… — задумался он. — Я отыскал эту занимательную историю в старинных книгах. Но мира, который в ней описан, там(рукой — за горы!) уже нет. Родился иной мир, и в нем все наоборот. Если я хорошо играю на музыкальном инструменте, думают, что играешь ты. И если я совершил что-либо большое, удивительное, окружающим кажется, что это твоязаслуга. Вот я сейчас тебе рассказал то, что узнал из редкого манускрипта, а там бы решили, что это тебеудалось отыскать и открыть мне его содержание.

— Но я бы, наверное, возражала? — нахмурилась она.

— Ну конечно же! — улыбнулся Ноан. — Ты обратилась бы к действительно доброй чудодейственной силе, и она отослала бы эти дары, но только не ко мне, а к кому-то третьему, и были бы они уже чуть больше, потому что в них осталась бы и частица твоего сердца. А от третьего они могли бы вернуться и ко мне, но уже настолько более яркими, что, быть может, я и не узнал бы их. В мире, нет, в антимире, о котором я сейчас тебе рассказываю, лучи жизни все время переплетаются, обмениваясь богатством и разнообразием. Циннобер Гофмана — жалкий бедняк рядом с самыми бесталанными из них…

— Зачем же вернулся ты из антимира в мир? — пожелала узнать уже не девочка, а женщина.

— Зачем?! — Он посмотрел опять в окно на уже чернеющие горы.

Сейчас, когда закатилось солнце, но небо еще сохраняло ясную вечернюю синеву, они были таинственно объемны: казалась почти осязаемой незавершенность, открытость их форм. Последний раз Ноан видел их ребенком, тоже вечером, потом ночью, они чернели, укрупненные большим ясным небом, и запомнилась явственно именно эта ранящая душу незавершенность, запомнилась и жила в нем, уже не мальчике, а мужчине, рядом с видением космически мощного и разнообразного города, который он хотел построить на земле. И когда они соединились — воспоминание мальчика и видение зодчего, — он собрался в дорогу, из антимира в мир, через эти самые пока незавершенные горы. «Зачем же вернулся ты?..»

— Зачем? Мне хотелось бы не рассказывать, а показать тебе это… — Он чуть усмехнулся про себя, подумав мельком, что началось бы в городе теперь, накануне торжества Великого Возвращения, если бы он сейчас, сию минуту… Но нет, нужно особое состояние духа, особое биение сердца.

— Как на тех уютных камнях? — уточнила она.

— Да, как утром, когда я в тебе узнал…

— Ноан! Мы сейчас на улице Мягкой Кожи. Я тут родилась и выросла и никогда в детстве не бывала на улице Малых Шагов. Она далеко, почти в горах. Ты утром ошибся, Ноан…

— Мягкая Кожа? Мягкая Кожа? — повторял он в детской растерянности незнакомое название.

— Да. Живут на нашей улице ремесленники. Они уже много поколений плетут для нихтелячьи маски. Ты огорчен?

Тогда он улыбнулся над собственной растерянностью и серьезностью:

— Разве дело в названии улицы? Важно, что я тебя узнал. («Ошибиться улицей, — подумал про себя, — не беда, трагично, когда ошибаешься мирами…»)

Они долго молчали: медь посуды отражала убывающий жар очага; на окна тяжело наваливалась ночь.

Ноан не уловил минуты, когда ночь расплавилась. Посмотрев в сумрачно покрасневшее окно, он увидел стебли огня, танец искр, наплывающие в отсветах лица людей.

— Уже идут к ратуше… — пояснила Тао.

С углубленным радостью новизны любопытством рассматривал он рождавшиеся в ночи диковинные формы. Вот понесли большую, размером чуть ли не в маленький космический корабль, колбасу. Булка, похожая на допотопную атомную лодку. Кубок — огня факелов недоставало, чтобы осветить его доверху, и был он, конечно, не настолько высок, чтобы зачеркнуть созвездия на небе, поэтому ярко серебрился дном и постепенно угасал, размываясь в ночи… Несли шкатулки, в которых, казалось, могли бы уместиться целые королевства, чьи уютные изображения тускнеют в истлевающих манускриптах. Там и сям огонь высвечивал животных, вытканных серебром и золотом; единорогов, кентавров, сов с женскими головами, исступленно ощерившихся быков и пантер, пантер с крыльями, чаще опущенными, реже распластанными…

А над разнообразием и неоглядностью этих диковин, поверх тяжелых, как походные костры, факелов громоздились тысячелетние дома, чутко улавливая огонь, убегала, играючи, черепица. Город выступал, отступал, тяжелел, утрачивал вес, танцевал, каменел. И Ноан ощутил: совершилось то, что было одним из самых высоких чудес в жизни, — он уже видел город не извне, не из окна, город стал собственностью его души, он всматривался в него, как в себя.

«Может быть, и надо было тайно сохранить его на дне исполинской чаши гор, как сохраняют в подвале редкое вино».

Ноан охмелел на минуту, стоя рядом с Тао у окна, которое набухало теплом факелов.

— Пора… — тихо напомнила она о позднем часе. — У ратуши уже, наверное, полным-полно, ты можешь ничего не увидеть…

— Да, — улыбнулся он ей, — да.

Тао ушла, вернулась с плащом, он потянулся к нему, но она отвела руку и объяснила строго: