Существовали ли Беатриче и Лаура в действительности? А если существовали, то были ли они для Данте и Петрарки «очаровательными абстракциями» или же великие поэты любили их как подлинно живых, реальных женщин?

Добросовестные историки перерыли архивы и доказали с нотариальной точностью, что Беатриче и Лаура действительно существовали.

Второе же сомнение относится к той области человеческих отношений, которая в архивах не оставляет юридически бесспорных документов. Сонеты и канцоны не нотариальные записи.

Кто-то из философов однажды обмолвился, что опыт любви — самый потрясающий опыт человека. Что бы ни говорили и ни писали о парадоксах любви, в этом потрясающем опыте существует нечто если не математически точное, то нравственно непреложное, бесспорное: несмотря ни на что, существуют сумасшедшие закономерности, гармония странностей. Иначе это и не было бы опытом, то есть миром, отвоеванным у хаоса. И чтобы понять любовь Петрарки к Лауре («заурядной жене заурядного авиньонца, имевшей одиннадцать детей»), надо углубляться не в архивы, а в «самый потрясающий опыт человека».

О том, кто любит, говорят иногда, что новое состояние души делает для него окружающий мир нереальным. Мне кажется, точнее было бы утверждать, что этот человек видит в окружающем его мире новые реальности.

Более того, по степени точности ощущения этих новых реальностей можно судить, действительно ли человек любит. И когда Петрарка в одном из сонетов, рассказывая о Лауре, о том, что в последний раз он видел ее (в церкви, на улице ли?) печальной, пишет: «Все — добродетель, мудрость, нежность, боль — в единую гармонию сомкнулось, какой земля не слышала дотоль. И ближе небо, внемля ей, нагнулось, и воздух был разнежен ею — столь, что ни листка в ветвях не шелохнулось», — то в этом ощущении единства между человеком и космосом, в понимании того, что сердце и листва составляют целое, — мудрость любви, а не холодного умозрения.

Поэзия — от легендарной Сафо до нашего Николая Заболоцкого — подтверждает: истинной любви более, чем точным наукам, дано открыть эту новую реальность — родство между нашим существом и Плеядами, горящими на небе, или ритмом волнующегося моря. Это родство обыкновенно бывает закрыто от нелюбящего человека: ему кажется, что он существует сам по себе, и мысль, что человеческое сердце и галактики живут, возможно, по одним и тем же законам, не вызывает у него особенного доверия. Он не пережил той минуты, когда это открывается изнутри.

Ну вот, я раскрыл томик Петрарки, чтобы выписать те строки, и уже не могу тотчас же отстранить его от себя.

«Я сны устал ловить. Надежды лживы».

«И как мои не утомились ноги разыскивать следы любимых ног».

«Мой плач — мой смех».

«Коль не любовь сей жар — какой недуг меня знобит?»

Она улыбнулась. Она побледнела. Она наклонила голову.

Когда Петрарка увидел ее в одной из авиньонских церквей, было ему двадцать три, ей двадцать. Она была уже женой. Он — молодым ученым и поэтом. В сорок вторую годовщину их первой встречи, через двадцать один год после кончины ее, Петрарка, уже старик, перебирая архив, нашел сонет, который раньше ему не нравился, и написал новые строки:

«В год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня вошел я в лабиринт, где нет исхода».

Через пять лет он умер, сидя за работой, с пером в руке. Незадолго до этого написал: «Уже ни о чем не помышляю я, кроме нее». Он написал это, выдержав тяжелую борьбу с собой. Чем старше он становился, тем явственней ему казалось: любовь к ней — вина перед богом.

Но, видимо, я пишу сейчас вещи, известные достаточно хорошо. Не лучше ли рассказать о том, что дорого мнев этой истории?

Стареет любимая женщина. Седеют волосы, морщинами покрывается лицо, тяжелеет походка. Мне могут возразить, что Петрарка, ослепленный любовью, не замечал, как стареет Лаура, которую он видел изредка на улицах и в церквах.

Но он замечал. Более того, в самом начале любви к ней, когда Лаура была молодой, он увидел ее в воображении — постаревшую, с «увядшим ликом», и испытал нежность и боль, не сравнимые ни с одним из чувств не только в старой рыцарской любовной лирике, но и в его собственных сонетах. Эта нежность и боль выше бессонных ночей, когда он шептал ее имя. Бессонные ночи были и раньше в «самом потрясающем опыте человека», нежность и боль от мысли, что твоя любимая постареет, увянет, явились в мир с Петраркой.

В более позднем сочинении, через шестнадцать лет после того, как он увидел ее — юную — в портале собора, Петрарка утешает себя тем, что он «более обременен заботами и старше летами» и потому стареет быстрее, чем она, даже «истощенная болезнями и частыми родами».

Это уже не условный язык рыцарской поэзии, а реалистически трезвое размышление человека, который боится, что его любимая может умереть раньше, чем он. Но в этой трезвенности больше подлинного чувства, чем в самых «безумных» строках.

Когда она умерла, ей было за сорок. В тот век женщины увядали рано. Петрарка видел ее незадолго до «черной чумы», и он любил ее, как никогда раньше, — старую.

Стало давно общим местом, что Петрарка опередил собственную эпоху как ученый-гуманист. Но он опередил ее — на века — и неслабеющей любовью к стареющей женщине. В его лице культура человеческих чувств, перешагнув несколько ступенек, поднялась так высоко, что еще и сегодня многим из нас, чтобы ее понять, не мешало бы задрать головы.

Вот об этом-то я и написал человеку, который усомнился в том: «А была ли девочка?»

«Возможно, у Вашего учителя литературы кисти рук и были вылеплены us сырого теста, но о Ромео и Джульетте он говорил дело. Если воспользоваться образом Стендаля, мужское воображение — соляные копи, в которых сухая ветка (заурядная женщина) покрывается сияющими кристаллами. Это особенно относится к поэтам. Ромео поэтом и был; он часть, может быть лучшая, самого Шекспира. Отвлечемся от Петрарки и Лауры. Тут мы действительно вооружены либо весьма немногими фактами (нотариальные записи), либо чисто субъективным восприятием сонетов, воспевающих идеальную любовь. Обратимся ну хотя бы к Лермонтову, о нем нам известно гораздо больше. Как помните, он был готов на муки и битву с целым миром, чтобы лишний раз пожать руку Н. Ф. Ивановой, то есть видел в ней существо высшего порядка, а она вышла замуж за офицера сомнительной репутации и этой самой недосягаемой для поэта рукой подавала мужу по утрам кофе.

Когда читаете Вы воспоминания современников замечательных людей, разве Вас не поражает в обрисовке женщин, которых великие личности любили, резкое несовпадение восприятий: они, любящие, видят в любимых одно, а окружающие — в том числе и авторы мемуаров — беспристрастным оком, совершенно иное.

Полагаю, что Вы думаете, читая мое письмо (если раньше не подумали): и у него, должно быть, не было любви.

Хуже: у меня не было детства.

Была война, потом сиротство, детдома, дальние родственники, опять детдома, стройки… Говорят, в ребенке лет от пяти до восьми мельтешат таланты. Сегодня мелькнет поэт, потом художник, актер. Мне в этом возрасте хотелось есть. Может, поэтому и не мелькало. Но, видимо, жило подспудно, не хотело умирать и на мою беду замельтешило, когда было мне больше двадцати. Стал нормально зарабатывать (начал выбиваться в искусные монтажники) и очнулся во мне, как после летаргического сна, мальчик, который сегодня видит себя поэтом, завтра художником, послезавтра… Но ребенку-то легче! В нем „таланты“ мельтешат безболезненно и жизнь его не перестраивают, а меня завертело: работал и в театре художником, подвизался и в редакциях, даже пытался „руководить“ драмколлективом.

С нею же я познакомился перед тем, как во мне мелькнул поэт. Может, из-за нее-то он и мелькнул. Я посвятил ей несколько тетрадей, которые почему-то не уничтожил, хотя никогда не рискну перечитать. У нее были волосы, с которыми, как казалось мне, неприлично показываться в непраздничные дни, как неприлично сидеть на работе в чем-нибудь бальном, вечернем. Она несла на голове маленькую рощу, расцвеченную сентябрем, освещенную мягким осенним солнцем. Когда один раз мы попали под летний дождь и капли сияли в них, как алмазы (опять алмазы!), я почувствовал восторг, равный которому не испытывал и, наверное, не испытаю никогда.

Мы были одних лет, но она во мне чувствовала это детское беспокойство ищущих выхода сил и относилась как к маленькому.

Но чем сильнее я ее любил, тем больше уходил из меня непрощенно очнувшийся мальчик и возвращался сильный мужчина, которым, я и чувствовал себя в юности и даже в детстве. Мне хотелось самому относиться к ней, как к маленькой, как к девочке.

А у нее было совершенно нормальное детство и то, что должно было измельтешиться, уже давно нормально измельтешилось. Но несмотря ни на что, я видел в ней девочку, потому что любил, — великодушную, мудрую девочку с головой, густо осыпанной разноцветными листьями.

И чем больше я видел в ней девочку, тем ненавистнее делался мне мальчик во мне самом — это жалкое инфантильное существо, пишущее дилетантские стихи или малюющее аляповатые декорации.

Мне хотелось ее удивить, потрясти. Но чем? Я вернулся к моему старому мужскому делу в его самом рискованном варианте — подался в верхолазы. И вот позвал ее однажды, чтобы она с земли посмотрела на меня — под облаками. И без пояса по тонкой балке пошел от перекрытия к перекрытию, на середине меня непредвиденно качнуло ветром, и я пожалел, что на это решился, но дошел, отдышался, по монтажной лесенке очертя голову добежал до земли, до нее, — и увидел лицо настолько неприязненное, чужое, отталкивающее, я не забуду его никогда. Я думал ее потрясти, а потрясла меня она. Мы долго молчали. Потом она сказала: „Ты был бы смешон, если бы не был жесток“.

Ночью, лежа без сна, я ощущал корни моей непрощающей обиды. Она думала, что ее захотел унизить сильный мужчина, а еще никогда за двадцать шесть лет моей жизни я не был мальчиком настолько беспомощным, не верящим в себя, даже жалким, как в те минуты под облаками, на узкой полоске металла. И оттого, что она этого не поняла, не хотелось жить.

Что было потом? Как говорят в одном хорошем фильме, „не было потом“.

…Выл вечер осенний — я запомнил его, потому что стоял под дождем часа три, ожидая, пока она выйдет из дому, и потому что, выйдя из дому за молоком для больной матери, она сообщила мне, что выходит замуж за моряка, с которым переписывается уже шесть лет, с девятого класса. То ли их школа шефствовала над кораблем, то ли корабль шефствовал над их школой. Безразлично добавила, что не видела его ни разу в жизни, „Даже на фото?“ — почему-то захотелось мне уточнить. „Даже на фото“. Я, разумеется, в идиотическую эту историю не поверил, но и то, что она ее выдумала, углубило мою обиду.

Я уехал на север и узнал потом из письма товарища, что она действительно вышла замуж за моряка и живет теперь на юге. Я кинулся в беспамятстве на аэродром, но стояла три недели подряд нелетная погода.

Сюжет настолько бессмысленный, что сейчас мне не верится: это было со мной? Через несколько месяцев я написал ей письмо, она мне ответила, что ожидает ребенка, город чистый и веселый, если захочу летом отдохнуть, можно дешево устроиться у хорошей хозяйки, рыбы на базаре тьма…

Там, на севере, у одного старика геолога была отличная библиотека, а в ней — редчайшие тома по истории, и во мне, надеюсь в последний раз, „замельтешило“ — захотелось стать историком. К тому времени я мог разрешить себе роскошь в тридцать лет пойти в студенты».