— Официанта опознаешь?
— Маленький ростом… Нет, — решил Капличников.
— А ее опознаешь? — прищурился инспектор.
— Конечно, — сразу сказал Капличников, представил Ирину, и в памяти мелькнула белая челка и большие глаза, уплывающие в голубой мрак ресторана. Он попытался увидеть ее губы, нос, щеки, но они получались абстрактными, или он их лепил со знакомых и даже инспекторский крупный нос посадил под челку. Одна эта челка и осталась — белая, ровненькая, с желтоватым отливом, как искусственное волокно. Да замедленный взгляд…
— Опознаю… может быть, — вздохнул Капличников.
После обеда жара спала, сползла с людей, оставив подсыхать их липкие вялые тела. В раскрытое окно дунул свежий ветерок. Говорили, что он с Арктики. Где-то уже перекатывался гром. И сразу захотелось что-то делать.
Рябинин открыл сейф, рассматривая полки, как турист завалы бурелома. Этот металлический ящик удивлял: сколько ни разбирай его нутро, через месяц там скапливались кипы бумаг, которые, казалось, самостоятельно проникали сквозь стальные стенки. Они откладывались толщами, как геологические формации. Старые бумаги уходили вниз, куда-нибудь в архей, а сверху ложились вчерашние-позавчерашние, а уж на самом верху тонким почвенным слоем залегли два уголовных дела и срочные документы. Они не проваливались в толщу и держались на поверхности, потому что были в работе.
Раза два в год Рябинин принимался за эти полки. Он посмотрел на часы — Петельников не шел — и выдернул погребенную пачку, перевязанную шпагатом…
Письма из колонии, штук десять. Рябинин взял одно и развернул тетрадный листок: «…а я к вам обязательно зайду, и даже приглашу вас к себе в гости, если, конечно, согласитесь. А почему не согласитесь? Ведь к вам придет не Витька-скуловорот, он же Хмырь-домушник, а придет Виктор Вершелев. Оно верно, что в колонии все завязывают. Но у меня другое. Вы мне говорили: хочешь быть человеком — больше думай. Вот позову я вас в гости через три года и открою тетрадку, толстую, куда пишу все вопросы, а за три года их скопится. Раньше-то я был что темная бутылка…» Рябинин вздохнул и отложил пачку в сторону — такие письма он не выбрасывал.
Затем вытащил длинный лист бумаги, исписанный острым коленчатым почерком: «Товарищ следователь! Я уже обращался всюду — в исполком, в горздрав, в газету, к товарищу Клуникову и в санэпидстанцию. Все это равно нулю. Теперь обращаюсь к вам, как к следственному органу. Убедительно прошу определить причину зарождаемости воздуха в моей комнате…» Письмо полетело в корзину — проситель был уже в психиатрической больнице.
Официальное письмо на бланке: «Следователю прокуратуры, юристу I класса, т. Рябинину. Напоминаю, что труп неизвестной женщины находится в холодильнике морга с восемнадцатого июля, то есть уже месяц. Прошу ускорить решение вопроса о захоронении. Зав. моргом». Он помнил это дело, которое и заключалось в опознании погибшей женщины. Тогда много было переписки, поэтому эта бумажка не попала в дело. Он порвал ее.
Толстая папка вспухла, словно размокла. Этой папкой Рябинин частенько пользовался при опознании, потому что фотография преступника предъявлялась среди карточек других лиц. Он развязал ее, чтобы уложить фотографии ровнее, — и десятки физиономий, мужских и женских, разных возрастов и национальностей замельтешили перед ним. Эту папку он пополнял всегда.
Еще одна папка, объемистая, как чемодан. Здесь копии обвинительных заключений, которые Рябинин тщательно собирал. В ней лежала вся его следственная жизнь, дело за делом, с самого первого обвинительного, короткого и смешного, как юмористический рассказ, до последнего, толстого, отпечатанного на ротаторе.
Пять толстых, испещренных цифрами, конторских книг, которые изучались, но не потребовались для последнего дела, надо отправить в бухгалтерию комбината.
Узкий сверток, в котором оказалась самодельная финка с длинным, тускло блеснувшим клинком и тупой пластмассовой ручкой. У каждого следователя найдутся в сейфе один-два ножа, грубо выделанных рукой подростка; какой-нибудь кастет с дырками-глазницами или заточенный ломик, которым можно и замок взломать, и калекой сделать. Рябинин не терпел этих орудий, больше ощущал их лопатками, чем видел взглядом. Эту финку он помнил хорошо — была целая история с подростком, любовью, местыо и этим самым ножом. Да и любая вещь или бумага в сейфе когда-то имели свои истории, которые иначе назывались уголовными делами.
Рябинин извлек бланк протокола допроса и хотел уже положить его в стол, но на свету сдвоенная бумага показалась темной, исписанной. Он разлепил листы. Они были заполнены отчеркнутыми фразами в кавычках — пером и шариком, синими чернилами и зеленой пастой, быстрые и тщательно выведенные, и даже одна напечатана на машинке. Таких листков, куда он писал кусочки из жалоб, заявлений и разных бумаг, в сейфе валялось много. Рябинин улыбнулся — эти фразы в официальном протоколе не смотрелись, как стихи на бланке:
«…этим я не хочу сказать, что я ангел. Нет, я далеко не эта птица. Если мне выбьют один глаз, я стремлюсь выбить оба».
«Он вставлял в разговор нецензурные слова, какие мужчины употребляют для связи слов».
«Статья 140 Конституции гарантирует старость каждому человеку».
«Товарищ прокурор! Прошу выйти мне навстречу».
«Я решил высказать все за нетактичное поведение и, конечно, употребил мат, но не в смысле угрозы, а как есть на самом деле».
«Прошу моего мужа простить и возвратить в семью в первобытном состоянии».
Рябинин полез в правый угол сейфа — там еще лежали бумажки с подобными афоризмами.
А Петельников не шел.
***
Сейчас Петельников прийти не мог. Он уже съездил по адресу, который дал начальник медвытрезвителя, и привез гражданина Торбу, отыскав его на работе. Теперь инспектор сидел в углу, в громадном старом кресле, в котором по ночам научился спать сидя. В комнате стояла тишина, диковинная для кабинетов уголовного розыска.
Торба писал объяснение — они уже часа полтора беседовали, если можно посчитать за беседу вопросы инспектора и телеграфные ответы вызванного, перемешанные с нечленораздельным мычанием. На тренированные нервы Петельникова это никак не действовало, хотя он уже поглядывал на хмурого парня острым черным взглядом. Тот писал долго, потея и задумываясь, словно сочинение на аттестат зрелости.
— Ну все? — спросил Петельников и нетерпеливо встал.
Торба молча протянул куцую бумагу. Инспектор прочел и задумчиво глянул на него. Торба уставился в пол.
— Тебе что? — спросил Петельников. — Ни говорить, ни писать неохота?
— Мне это дело ни к чему, — буркнул Торба, водя глазами по полу.
— Нам к чему, — резко сказал инспектор. — Если вызвали, то надо отвечать, ясно?
— Отвечаю ведь.
Петельников еще раз посмотрел объяснение — куцый текст этого нелюдима лег на бумагу, как птичьи следы на снег. Одно утешение: если возбудят дело, то следователь допросит и запишет подробно.
— Кроме белой челки ничего и не помнишь? — еще раз спросил инспектор, рассматривая красное пухлое лицо парня, завалившиеся внутрь глазки, волосы до плеч и несвежую сорочку.
Торба подумал, не отрываясь от пола:
— Такая… ногастая.
— Ногастая, значит?
— Ага… И грудастая.
— Ну что ж, неплохо. Покажи-ка мне, где вы сидели?
Петельников достал лист бумаги и быстро набросал план ресторана — он все их знал по долгу службы. Торба ткнул к входу, в уголок. Инспектор поставил красным карандашом жирный крест и спросил:
— Ну о чем вы хоть говорили-то?
— Об чем? — задумался Торба, натужно вспоминая тот вечер в ресторане.
— Давай-давай, вспоминай.
— Ни об чем, — вспомнил Торба.
— Да не может этого быть, юный ты неандерталец, — ласково сказал Петельников, посмотрел на его лицо и подумал: вполне может быть.
— Мы ж только познакомились…
— Ну и молчали?
— Сказала, звать Клава. Налили. Поехали. Закусили, значит.
— Ну, а дальше?