Наконец, деятельность и личная пропаганда Робена и Перрона, носящихся исключительно с своей дорогой гласностью и пропагандой с барабанным боем и маленькими медальками[73], были ничтожны и по этому самому их публичная пропаганда как посредством газеты, так и на народных собраниях была осуждена заранее на полное фиаско.[74]
Осень и зима 1869-1870 г.
(Для очень близких друзей)
Всякий фельтмейстер, пользующийся небольшой известностью, знает секрет какого нибудь смертельного удара, который он никому не откроет и при помощи которого он почти уверен положить на месте своего противника.
Я давно пришел к убеждению, что Перрон думает, что он обладает секретом такого удара, способного сразить реакционную интригу и сделать его хозяином политики в Интернационале. Уже в конце весны 1869 г. он говорил мне: „Предоставь мне исключительное, абсолютное руководство нашей пропагандой и нашей деятельностью в женевском Интернационале и я отвечаю за то, что через короткое время мы одержим победу над нашими противниками, мы будем хозяевами". На это я ответил ему, что я ничего не имею против, того чтобы послушаться его советов и даже последовать его тактике, тотчас же как только я смогу убедиться, что она хороша, но что для этого необходимо, чтобы он изложил мне сначала свой План действия, защиты и нападения, и чтобы он убедил меня, что план этот хорош. „Нет, ответил он, оставь меня одного действовать, не вмешивайся ни во что, только при этом условии я беру на себя ответственность за успех." Т. е. он требовал ни больше ни меньше, как абсолютной диктатуры для себя и слепого подчинения с моей стороны; больше чем слепого подчинения, моего полного устранения. Это было слишком, не правда ли? Слишком со стороны Перрона в особенности, который, хотя и одаренный достойными уважения качествами, не доказал еще ни одним актом, что он обладает способностью и волею, силою и ясностью ума, необходимыми, для того чтобы диктаторски вести какое бы то ни было серьезное дело; слишком по отношению ко мне, на которого он, однако, не имел праве смотреть, как на первого встречного.
Я чувствовал тогда большую — большую дружбу к Перрону, и у меня было большое доверие к нему доверие, которое в то время начинало уже, однако, пошатываться, — такими странными мне казались его неуверенность, капризы, его каждый день меняющиеся суждения, небрежность, забывчивость, временами экзальтированный под'ем, за которым почти всегда следовали невероятный упадок духа и явное равнодушие ко всему. Очевидно, это не была натура человека постоянного в своих мыслях, твердого и настойчивого в своих действиях, это была скорее натура сентиментального человека, поэта. Он не обладал характером диктатора, и если он считал себя в тот момент способным выполить эту роль, ясно было, что он ошибался на свой собственны счет.
Не сердясь, я ему мягко напомнил, что между нами не может быть речи о диктатуре, что наш закон, это коллективное действие. (Теперь, когда друзья юрцы меня знают немного,я обращаюсь к их суду. Нашли ли они во мне тень диктаторских стремлений? Горячо и глубоко убежденный, когда я нахожусь среди друзей, я им излагаю, и при случае горячо защищаю перед ними, свои убеждения. Но хотел ли я когда нибудь навязать их, или, когда большинство решало иначе, не подчинялся ли я всегда его голосованию? Мои юрские друзья убедились, надеюсь, что во мне вера, скажу почти исключительная, фанатическая, в коллективные мысль, волю и действие очень серьезна.) На все мои увещания Перрон отвечал: „или ты мне дашь одному действовать, или я ничего не буду делать."' Конечно, я не мог согласиться на такой договор; и, действительно, с той поры, за исключением нескольких очень редких случаев, в которых он оказал нам очень полезную поддержку, он почти ничего не делал.
Накануне моей поездки в Локарно он был сияющий; он был заметно доволен. Он мог, наконец, без всякой помехи с моей стороны, испробовать свой ловкий и смертельный удар. Он взял себе в товарищи, в советники, в помощники, как alter ego, Робена, с которым он, повидимому, был в больших ладах.
Я вышел из редакции газеты Egalite за два дня до поездки на Базельский с'езд. Я формально заявил о своем уходе в редакционный комитет, намереваясь поехать сейчас же после с'езда в Тессинский кантон, остановясь лишь на несколько дней в Женеве. Я пробыл в Женеве гораздо больше чем, я думал; но занятый всякими делами, я не вмешивался больше в редакцию газеты и не ходил на заседания женевского Интернационала.
По моем возвращений из Базеля, Перрон спросил меня: „хочешь что нибудь написать еще в газете? Если хочешь, то сделай это, чтобы закончить свой труд." Я ответил ему, что мне нечего было больше прибавить к идеям, которые я развивал в газете, и что я больше ничего не буду писать. „Хорошо, ответил он; ты выполнил свою миссию, теперь очередь за нами. Ты развил главные идеи, теперь нужно постараться, чтобы они вошли в сознание всех, заставить всех полюбить их, принять. Чтобы достигнуть этой цели, мы с Робеном решили переменить систему. Нужно теперь успокоить страсти. Для этого нужно понизить тон, говорить более примирительным языком и в газете и на собраниях Интернационала, заключить мир со всеми."
Я ответил ему, что не очень верю в этот мир, но, что, быть может, они правы и что во всяком случае, не особенно надеясь на это, я желаю им искренно обоим успеха.
Так как они хотели мира, а война была только с Фабрикой, ясно, что Перрон и Робен надеялись помириться с Фабрикой, не делая ей, однако, никаких уступок в области принципов, на что ни Перрон ни Робен не были способны. Знаменитый удар Перрона заключался, стало быть, в следущем: коллективную собственность, уничтожение государства и юридического права, столь горькие вещи для сознания буржуа, сделать такими милыми, сладкими, такими приятными на вкус, что Фабрика, несмотря на свою буржуазность с головы до ног, могла бы их проглотить и принять их, сама того не замечая.
Перрон и Робен вообразили, стало быть, что между Фабрикой и нами было только теоретическое разногласие, они не замечали, что, практически, нас разделяла пропасть. Они не принимали в расчет ни честолюбия, ни интересов главарей женевской клики, ни тесного союза, который уже установился между радикальной буржуазией и рабочими-буржуа Женевы, ни, наконец старой и сильной организации секций Фабрики, с их узким патриотизмом и женевским тщеславием.
Носящиеся с гласностью, как я уже говорил выше пренебрегая личной пропагандой, которая, быть может, противоречила их доктринерскому, слегка спесивому уму, как единственные средства они употребляли газеты и общие собрания, которые должны были устраиваться раз в неделю в Temple-Unique. Я забыл было медали и летучие листки[75].
Вооруженные этим оружием, они открыли свою новую кампанию, которая началась при чрезвычайно благоприятных обстоятельствах, обещавших успех. Фабрика, счастливая тем, что избавилась от меня, им мило улыбалась. Обе стороны встретились на одной из братских пирушек. Броссе, Робен и Перрон были приглашены и приняты с почетом. Утин, еще невинный и любезный, не решивший еще какой партии он должен держаться, чтобы сделать благодаря ей свою карьеру, начинал проявлять себя. Гросселен пил за здоровье редакции Egalite заявляя, что эта газета стала теперь достойным органом Интернационала. Произошло об'яснение в любви. Утин, растроганный, произнес какую то речь. Перрон и Робен приняли его в качестве третьего лица, как в некотором роде драгоценного помощника как в газете, и на общих собраниях. Новый Мессия, вскарабкавшись на их плечи, торжественно вступил в
новый женевский Иерусалим.
Однако, накануне и в самый день от'езда я умолял Перрона, и Робена остерегаться этого интригана еврейчика. Я знал его и знал, чего он хотел. Перрон мне ответил, что я „всегда занимался больше людьми, чем принципами." Я пожал плечами и замолчал. Не один я предупреждал их против Утина. Жук говорил мне, что он также не раз советовал Перрону не доверять этому господину, но Перрон также резко ответил ему, как и мне. Хотел бы я знать, что думает теперь об этом Перрон: кто из нас был прав, он или мы?