До Дук любил этот бассейн. В те немногие часы, которые предназначались ему для сна, он частенько сползал с тюфяка, раздевался донага и нырял в прозрачную воду. Затем он переворачивался на спину и подолгу смотрел в бездонное небо, наслаждаясь окружавшей его тишиной. Мысли, не дававшие ему спать, улетучивались в никуда.
Здесь, на вилле этого француза, почти не была слышна шумная суета Сайгона, сюда не доносились звуки войны. И только изредка раздававшийся в небе рев истребителей, отдающийся рябью на водной глади, напоминал о том, что где-то далеко за оштукатуренными стенами кто-то с кем-то воюет.
Будучи мальчиком, До Дук не смог до конца разобраться во французе. Домовладелец казался ему человеком добрым, по-своему религиозным, — он постоянно напевал себе под нос какие-то псалмы и молитвы и каждый вечер учил им До Дука.
Упокой, Всевышний, душу раба твоего, и пусть почиет она в мире...
Для того чтобы расположить До Дука к совместному пению — слова для мальчика были сложны и непонятны, — француз закармливал его сладостями, приготовленными по его собственным загадочным рецептам, пахнувшими медом, корицей, чесноком и луком.
Но все это происходило очень давно, когда До Дуку было всего пять лет; именно в этом его возрасте француз решил, что он уже достаточно взрослый для того, чтобы исполнять работу по дому.
Став подростком, До Дук утвердился в мысли, что француз в своем подвале печатает деньги — столь часто он видел их переходящими из рук в руки. Позже он понял, что француз занимается торговлей оружием и наркотиками, и если даже не по прямой санкции Дяди Сахара — так вьетнамцы цинично окрестили Дядюшку Сэма, то есть правительство США, — то по крайней мере благодаря той загадочной и непонятной жизни Сайгона военного времени.
Частенько, хлебнув лишнего, он приказывал До Дуку производить учет той военной контрабанды, которой он приторговывал. Однажды поставщик, недовольный тем, что француз не желает снизить цену, прицепил проволокой гранату за чеку к пустому ящику из-под боеприпасов, которые тот продал ему. В те времена француз, весьма педантичный во всем, что касалось его собственности и безопасности, всегда все проверял сам. Вот тогда-то он и расстался со своей рукой. Наученный горьким опытом, теперь он посылал проверять товар туземцев. До Дук обнаружил, что стал третьим вьетнамцем, которому поручалась эта работа.
Значительно позже, прислуживая в качестве официанта на одной из грандиозных и экстравагантных вечеринок своего хозяина, он услышал от двух легкомысленных шведок историю о том, в каком амплуа выступала раньше на подобных оргиях его мать, до тех пор пока ее лицо не обезобразили морщины. Тогда До Дук впервые понял, что он способен воспринимать чужие ауры.
Пока хозяин, накачавшись шампанским и наркотиками, пребывал в бесчувственном состоянии, две подружки, ничуть не стесняясь, откровенно поведали До Дуку — причем было ясно, что они ничего не выдумывали, — то, что происходило в этом доме двадцать лет назад. А в это самое время его мать продолжала подливать им в бокалы спиртное, храня на лице невозмутимое выражение, отсутствующим взором глядя поверх их голов.
До Дук никак не мог разобраться, было ли это с их стороны ностальгическими воспоминаниями либо намеренным садизмом. В самом деле, ведь не могли же они не знать, кто он такой, что именно над его матерью они насмехались? Похоже, все эти белые имеют отвратительную склонность видеть в азиатах всего лишь деталь экзотического восточного пейзажа — наряду с пальмами, рисовыми полями и мангровыми болотами.
И чем явственнее До Дук ощущал чужую ауру, тем отчетливее он осознавал происходящие в глубине его собственной души перемены. Это было похоже на то, как если бы некто срывал с людей их оболочку внешней добропорядочности и цивилизованности и нырял в мрачные бездны их подсознания.
Всякий раз, когда он видел перед собой чью-то ауру, его охватывало возбуждение. И неожиданно он пришел к выводу, что выход безудержного гнева сродни состоянию благодати, ибо чистота его помыслов в тот момент дарила ему чувство истинного облегчения, как если бы он сбрасывал со своих плеч груз грехов предыдущих поколений.
Именно подобным образом До Дук видел ауру и француза. Ведь не кто иной, как француз, вернул его мать к жизни после того, как ее любимого мужчину убил какой-то пьяный вояка за то, что тот осмелился вступиться за честь своего народа.
И тем не менее этот мужчина отнял у нее все, что она могла бы иметь по уровню образования, социальному статусу, — чего не сделает женщина ради любимого человека! И это падение с высоты всей той благости оказалось для матери фатальным. В отличие от своих товарок она никогда не обольщалась перспективами дальнейшей жизни.
Уставившись, подобно кошке, мутными глазами в пустоту и прислонив голову к холодильнику, она коротала свободные минуты.
Вся ее жизнь сводилась к нескольким мятым денежным бумажкам да к тюфяку, на котором она спала (мать постоянно обитала на кухне в постоянной готовности кормить гостей — когда бы они ни пришли). Впрочем, надо отдать должное и французу — будучи весьма влиятельным человеком в то смутное время, он все-таки опекал ее и время от времени что-то подбрасывал.
И тем не менее относился он к матери с той долей презрения, которая уместна разве что по отношению к завшивевшей дворняжке. Сам француз явно не понимал, насколько унижает ее и втаптывает в грязь; его тешило сознание того, что он спас эту вьетнамку от ловли клиентов на задворках парков и в конечном счете от туберкулеза или наркотического отравления. Взамен он сделал ее проституткой в своем доме и предоставил в услужение всем своим гостям, какой бы национальности они ни были.
До Дук часто думал о жизни. Какая жизнь? По первому требованию ложиться под обожравшихся собутыльников француза? Этот француз даже гордился своим гостеприимством, тем, что благодаря дружбе с прессой его еще не выперли из Вьетнама.
Как бы то ни было, этот француз являлся ангелом-хранителем его матери — без него она уже бы давно очутилась на улице и умерла где-нибудь под забором. А что стало бы с До Дуком? Его бы просто не было. Всем своим существованием — жалким и мерзким, — вне всякого сомнения, он был обязан этому человеку. Обязан всем, что для До Дука имело хоть малейшее значение. И все же...
Оказалось, что у француза была иная, чем у других людей, аура. Она высвечивалась резко голубой, с каким-то металлическим оттенком. Позже, основываясь на своем богатом опыте, До Дук пришел к пониманию, что подобный цвет свидетельствует о близкой и неминуемой смерти.
— Групповое изнасилование, — выдохнул До Дук, приставляя острие кухонного ножа к загорелой груди хозяина.
Вечеринка, подобно слишком высоко взошедшему солнцу, быстро склонилась к закату. Часть гостей разошлись, остальные спали, накачавшись наркотиками.
— Они рассказали мне все... в том числе и о том, как вы подсчитывали, скольких мужчин она сможет принять перед тем, как отрубится.
Нож мелькнул в воздухе, подобно баклану в солнечном сиянии, и лезвие с каким-то жутким звуком где-то исчезло.
— Именно это вы сделали с моей матерью.
Кровь стекала по рукам француза, напоминая своим цветом вине из его заветной бутылки.
— И как я родился. Похабный анекдот паскудной вечеринки. — Влага на ладонях До Дука пылала жаром. — Ты способен осознать унизительное положение моей матери? Она ведь стесняется рассказать мне о моем рождении.
Тонкая хлопчатобумажная рубашка До Дука набухла от крови, брызнувшей из раны француза.
Расширившиеся и остекленевшие глаза француза покрывались мутной пеленой по мере того, как до него доходил смысл происходящего. Жизнь вытекала из него вместе с кровью из ран, которые не переставал наносить ему До Дук.
— Каждый ее взгляд — это напоминание мне о том, во что ты ее превратил.
Рот француза безвольно открылся.
— Благодаря тебе она познала всю подлость и горечь этой жизни.
До Дук отдернул от него свою окровавленную руку, оставив нож в его теле; ладонь судорожно то сжималась, то вновь разжималась, отплясывая какой-то бешеный рок-н-ролл.