Виктор: Но вот вопрос: вы славословите безумие и в современных мне артистических кругах также кое-где признана такая точка зрения, а ведь сознание тоже утверждается божественным даром, выделившим человека из природной среды, из среды животных этого мира. Тогда можно признать, что безумие всего лишь вновь возвращает человека к животному. Однако, похоже, речь идет о каком-то ином безумии, – божественном, сближающем человека с иными мирами, где находятся боги, породившие наш мир и наших богов?

Ницше: Уже само противопоставление искусства некой серьезности существования – грубое недоразумение. Поступательное движение искусства всегда связано с двойственностью «аполлонического и дионисического» начал, как рождение стоит в зависимости от двойственности полов. (Названия эти мы заимствуем у греков, разъясняющих глубокомысленные эзотерические учения не с помощью понятий, а через образы богов). Аполлон и Дионис, – это боги, которые, кстати, отображают в греческом мире противоположность между пластическими и непластическим искусствами (в частности, между живописью, скульптурой и музыкой) и которые актом эллинской воли созидают синтетическое произведение искусства, столь же аполлоническое, сколь и дионисическое, – аттическую трагедию.

Виктор: Значит самая удачная, самая прекрасная порода людей, античных греков, нуждалась в трагедии? Какое значение имеет у греков именно времени расцвета такой трагический миф?

Ницше: Аполлон – бог всех сил, творящих образами, «блещущий», божество света. Он утверждает самоограничение, чувство меры, мудрый покой мира явлений, за которым лежит скрытая действительность. И «человек-художник» может выступать, в этом случае, только как аполлонический художник сна. В греческой же трагедии человек выступает одновременно художником и опьянения и сна: как будто в мистическом самоотчуждении и дионисическом опьянении он падает где-то в стороне от безумствующих и носящихся хоров и аполлоническим воздействием сна ему открывается его собственное состояние, как единство с внутренней первоосновой мира в символическом подобии сновидения. Дионисийское и аполлоническое начала во все новых последовательных порождениях, взаимно побуждая друг друга, властвовали над эллинством. Грек знал и ощущал ужасы существования, реальные и возможные (существует предание: «Царь Мидас спросил у Селена, спутника Диониса, что для человека наилучшее? И Селен ответил: лучше вовсе не родиться, а родившись, скорей умереть»). И грек был вынужден заслониться от этого ужаса порождением грез – олимпийскими богами, которые ведут роскошное, даже торжествующее существование, свободные от христианской святости, аскезы, морали, – все наличное обожествляется, безотносительно к тому, добро оно или зло. Их боги оправдывают человеческую жизнь, сами живя этой жизнью и о человеке Эллады теперь можно сказать обратное изречению Силена: наихудшее – скоро умереть, а второе – быть вообще смертным. Гомер – это памятник аполлонической мудрости и аполлонической иллюзии. Но Аполлон не может существовать без Диониса. И рядом с Гомером появляется Архилох, который пугает нас криком ненависти и презрения, пьяными вспышками своей страсти. В нем поэт-художник стал как бы медиумом, через которого истинно сущий единый субъект (Бог Дионис) вещает. Обнаружено, что с этих позиций он ввел народную песню, как музыкальное зеркало мира, в литературу. С Архилохом выступает новый мир поэзии, противостоящий поэзии Гомера. И если первоначально трагедия есть только хор, то позднее делается опыт явить бога во всей его реальности, в конкретной обстановке, – и возникает драма в более узком смысле. Актеры на сцене, диалоги, – все это уже вновь аполлонический образ. Но объективируется все та же дионисическая сущность. И тогда можно даже утверждать, что все трагические герои греческой сцены есть только маски Диониса, который никогда не переставал оставаться единственным сценическим героем греков. Суть греческой трагедии может быть выражена в формуле: все существующее и справедливо и несправедливо и в обоих видах равно оправдано. Таков мир! Так, например, в «Эдипе» гибнет нравственный мир, закон, – но этими действиями очерчивается более высокий магический круг влияний, создающий на развалинах старого мира мир новый. Поэт, – религиозный мыслитель, – хочет сказать, что благородный человек никогда не согрешает, даже когда совершает поступки, противные принятой морали. Трагедия сообщает нам, что понудить природу выдать свои тайны можно только тем, что противостоит ей, т. е. совершением, на первый взгляд, противоестественного, по мнению большинства. Таково глубокомысленное и пессимистическое, на первый взгляд, мистериальное учение трагедии: единство всего существующего; индивидуация – как изначальная причина зла; искусство – радостная надежда на возможность разрушения заклятия индивидуации и восстановления единства.

Виктор: И таким образом трагедия переходит в песню комоса – комедию?

Ницше: Действительно, хотя Гомер был отодвинут ранее Эсхилом и Софоклом, но и греческая трагедия была, в свою очередь, побеждена Еврипидом и аттической комедией, в которой можно усмотреть лишь отдельные черты ее матери, – трагедии. Еврипид вывел на сцену другого персонажа, – человека, живущего повседневной жизнью. Он стремится выделить (и устранить) дионисический элемент из трагедии и строить ее заново на не дионисическом искусстве. (Дионис, кстати, ему не простил, – он заканчивает жизнь прославлением противника и самоубийством). Но чудесное свершилось: трагедия была побеждена демоном Сократа, говорившим через Еврипида. Следует сдвиг в положении хора, а затем и его уничтожение. Еврипид строит драму на принципах эстетического сократизма, который гласит: «все должно быть разумным, чтобы быть прекрасным» (параллель сократовскому «лишь знающий – добродетелен»). Если Анаксагор со своим «нус» представлял первого как бы трезвого философа среди пьяных, то и Еврипид, таким же образом, – первый трезвый среди опьяненных поэтов.

Виктор: Существует мнение, что и Платон говорит о большой роли бессознательного в творчестве поэтов только иронически!

Ницше: Возможно. Сократ, учитель Платона, как противник трагедии, воздерживался от ее посещения и появлялся только на пьесах Еврипида. Его чудовищный ум, в котором логическая природа была гипертрофически развита, находился под влиянием инстинкта, названного «демон Сократа». Философская мысль как бы перерастает искусство и заставляет его более тесно примкнуть к стволу логики.

Виктор: Таким образом, Сократ славословит сознание, логику мышления, как истинный божественный дар. (И он по-видимому прав, – хотя всего лишь с позиций трактовки только нашего человеческого мира).

Ницше: Но это вопрос. И этот деспотический логик иногда колебался, испытывал временами какой-то как бы укор со стороны искусства (часто ему являлось видение во сне, провозглашавшее: «Сократ, займись музыкой»). Чтобы облегчить совесть, он в тюрьме соглашается заняться этой мало ценимой им музыкой. О чем это говорит? Может быть о том, что существует область мудрости, недоступная логику, что логика науки временами терпит поражение и тогда вновь прорывается новая форма познания, – трагическое дионисическое познание под защитой искусства.

Чайна: Учитель Кун прообраз подлинно гармоничной жизни находил именно в музыке, которая, выражая космический ритм бытия, взращивает все живое, приводит к завершению нравственное подвижничество и является делом огромной политической важности. Она воплощает непостижимое единство внутреннего и внешнего, говорит языком чистой выразительности, обращается непосредственно к сердцу человека. Она отражает идеал мирового согласия, «высокий как небо и глубокий как бездна», который таится в Беззвучном.

Виктор: Кстати, мистический метод познания существует в философии изначально.

Ницше: В русле наших рассуждений можно отметить, что был один мыслитель (Артур Шопенгауэр), который признал за музыкой другое происхождение, нежели у прочих искусств, и другой ее характер, – а именно мистический. Она не есть, по его мнению, отображение явления, а есть образ самой воли, как некой глубинной сущности мира, и, следовательно, по отношению ко всякому физическому началу мира, – начало метафизическое. Это подтвердил своим творчеством Рихард Вагнер. К оценке музыки должны применяться совсем другие критерии, нежели к другим искусствам, – к ней вообще неприложима традиционная категория чувственной красоты. Мир природы и музыка – два различных и противоположных выражения одной и той же «вещи в себе». Последняя представляет сокровеннейшую душу явлений, без тела, и именно это будит в человеке стремления, возбуждения и выражения воли, которые мы определяем как чувство. Отсюда мы заключаем о способности музыки порождать и миф, а именно трагический миф дионисического познания и дионисического исступления. Лишь исходя из духа музыки, мы понимаем радость уничтожения индивида, ибо мы ясно видим волю в ее всемогуществе, вечную жизнь за пределами мира явлений, которая не затрагивается уничтожением индивида. В пластических искусствах напротив, Аполлон преодолевает страдание индивида прославлением вечности явлений в их совокупности, – здесь красота одерживает верх над страданием. Но и дионисическое искусство убеждает нас в радостности существования, – правда, искать эту радость мы должны не в явлениях, а за явлениями. Борьба, муки, уничтожение явлений кажутся нам уже необходимыми при этой чрезмерности стремящихся форм жизни, при этой через край бьющей плодовитости мировой воли. Свирепое жало этих мук пронзает нас в то мгновение, когда мы слились в одно с безмерной изначальной радостью.