Впрочем, едва ли это можно было назвать чтением.
Глаза бежали по печатным строчкам, память вбирала их в себя. Но сама она не понимала и не запоминала прочитанного. Она делала это не для себя, а выполняя чужой приказ. Она развернула одну газету, прочла, свернула, отложила в сторону, взяла другую, и так, пока не перебрала все. Она читала будущее, но для нее оно не становилось более известным. Законы Города, властвовавшие здесь, позволяли ей только передать прочитанное хозяину. Ведь он за тем и посылал ее, вот и пусть наживается на этом. Город хранил от опасности ее, предоставляя пославшему самому расплачиваться за свои поступки. Слова и дела мира в этот новый январь записывались в ее памяти, но она, хотя и подвластная волшебству, все еще оставалась свободной. Наконец она легко встала, оставив газеты на скамейке, вышла из зала ожидания и вообще с вокзала. Теперь она возвращалась к Хайгейту.
Чтобы выйти на улицу, ей снова пришлось пройти сквозь убывающее время. Снова наступил октябрь и дул свежий ветер.
Теперь ее прежняя радость немного утихла. Она поймала себя на том, что настраивается на скуку, какую испытываешь от пустых разговоров. Ее ждут какие-то люди, которым захочется, чтобы она объясняла им что-то или без конца повторяла одно и то же.
— А я не очень-то хорошо объясняю, — запротестовала Бетти. — Сколько раз я пыталась объяснить что-нибудь своей матушке, и ни разу так и не справилась.
Она говорила вслух сама с собой. Улицы опустели, ни впереди, ни позади нее не было ни единой души. Она говорила, обращаясь к Городу, не защищаясь и не оправдываясь, просто сообщая факт. Она не услышала ответа, разве что воздух потяжелел и набух светом, словно предлагая ей надежду и подбадривая. Если бы она видела вторую картину Джонатана, то могла бы узнать эту световую дрожь, хотя ни она, ни кто-либо другой не догадались бы, откуда и как пришло к художнику такое понимание никогда не пережитых им впечатлений.
— И еще, — продолжала она, — я ведь уже не буду чувствовать себя так хорошо, как сейчас. Скорее всего, опять голова разболится, и вообще станет совсем плохо.
Фраза угасла в воздухе; она шла дальше, стараясь не раздражаться. Слишком быстро пришла она к подножию холма, и когда увидела, что он приглашает ее подняться (такими разумными выглядели улицы, дома и сам рельеф местности), то произнесла уже почти подавленно:
— Вот жалость-то.
А что? Разве не жалость — покинуть все это благолепие ради предстоящих глупых и скучных дел. Она знала, что они будут глупыми, и уже чувствовала первые признаки будущей головной боли. Но делать нечего; кому-то же надо выполнить эту работу, и если ей… Она поняла, что собирается сделать проблему из простого подъема на холм, и ускорила шаги. Скука, поджидавшая впереди — всего лишь игра, и она сыграет в нее как надо. Но когда она поднялась наверх, ощущение расставания с Городом усилилось. Раз или два она оглянулась, посмотрела назад.
Красивый и светлый, Город лежал перед ней, полускрытый на востоке легкими тенями и подкрашенный розовым и красным от заходящего солнца на западе. Она знала, что когда солнце зайдет, ее здесь уже не будет, ночь в этом Городе — не для нее. Другая ночь ждет ее. Ей казалось, что никогда еще возвращение на давалось так трудно, как в этот раз. Раньше печаль и боль внезапно обрушивались на нее в самом конце. Теперь она готовилась; они приближались, и она уже заранее начинала протестовать, чуть ли не восставать против их приближения. Почему надо уходить? Зачем уходить? Она была уже на краю тени, нависающей над Хайгейтским холмом, и перед ней мягко горел закат, а над Городом сиял другой закат, с другим солнцем — сиял так, словно не свет гас, а надвигалась святейшая ночная красота, предваряя роскошное ночное таинство. Она прижала ладонь к телу, и ощутила тепло, словно сжимала другую ладонь, добрую и теплую ладонь этого места. На рубеже соединения двух миров, скорее на границе, оказавшейся внутри нее, добро одного мира низвергалось в другой. Она знала имя, она знала, кто, живя в одном из миров, на самом деле принадлежит другому. Там кто-то еще мог отрицать это, здесь это знание было само собой разумеющимся.
Она громко позвала вслух: «Джонатан!» Близко, на краю тени, совсем близко к тому темному дому, который ждал ее, так близко к той силе, которая убьет это яркое, веселое «я» и саму радость жизни, она позвала своего любимого. Она сделала только один маленький шажок по мостовой. В ней уже поднимались беззвучные причитания и бледная покорность той, другой Бетти, но и энергия этой пока еще жила в ней. Она остановилась, как вкопанная, и решительно заявила:
— Не пойду!
Конечно, это было глупо, но теперь даже сама ее мягкость взбунтовалась, и она продолжала звать, призывая единственное свое счастье, пытаясь утвердиться в нем, удержать его — снова и снова она звала:
— Джонатан! Джонатан!
Голос ее звенел так свободно и полно, как никогда за всю ее юную, мучительную жизнь не осмеливались говорить ее смертные уста. Бессмертная, взывала она к бессмертному, и бессмертный Город предоставил этому слову звучать в нем, отразил его эхом, наполнил эхо новым смыслом: «Джонатан! Джонатан!» Одна, в надвигающейся тени, смотрела она вниз с холма, ждала и вслушивалась. Если бы он вдруг оказался там, то может, и она могла бы остаться. Если нет… Ночь вокруг нее все росла, а Бетти все медлила.
По смертным меркам далеко, но достаточно близко по бессмертному времени, шли по Городу две мертвые девушки. Они покинули парк не так уж и давно — несколько дней назад, а может, и меньше. Но Эвелин дошла до состояния, которое на земле называлось бы облегчением от слез. Здесь не было облегчения, просто она устала, замолчала и немного расслабилась. Может, собравшись с силами, она начнет снова, но пока сил у нее не было. Она не осмеливалась покинуть Лестер, хотя та нравилась ей все меньше и меньше. Лестер по-прежнему мешала ей болтать, а без болтовни этот мир для Эвелин выглядел совершенно невыносимым. Она боялась потерять единственный способ спасения от его тяжести и не понимала, как выносит эту тяжесть сама Лестер. А если Лестер не будет слушать, то, выходит, слушать ее будет вообще некому. Она же боится, а когда она боится, она всегда болтает, это так утешительно. И она ненавидела Лестер, лишавшую ее последнего утешения. Но Лестер все еще держала Эвелин за руку, и за неимением лучшего приходилось с этим мириться. К тому же Лестер иногда говорила что-нибудь и даже ждала от нее ответа — только почему-то говорила она все больше о каких-то глупых и неинтересных вещах.
Однажды где-то в Холборне Лестер остановилась и заглянула в одно из этих чудных окон, которые на самом деле никакие не окна, а потом нерешительно сказала подруге:
— Эвелин, погляди, ты ничего особенного не замечаешь?
Эвелин поглядела, но не увидела ничего необычного.
Наверно, это был магазин с люстрами и электрокаминами — только вещи выглядели каким-то смутными и неопределенными. Но Лестер смотрела на них серьезно.
— Вот такую я всегда хотела, — сказала она. — Видишь, в последнем ряду?
Эвелин даже смотреть не стала, она просто сказала высоким напряженным голосом:
— Не глупи, Лестер. Ни к чему это.
Выместив таким образом обиду, Эвелин доставила себе маленькое удовольствие. Кроме того, она действительно никогда не интересовалась всякими бытовыми подробностями. Если ей становилось плохо, она жаловалась, но никогда не пыталась сделать так, чтобы стало хорошо. Лестер печально улыбнулась Пожалуй, это была ее первая улыбка здесь.
— Ни к чему, — согласилась она. — Они выглядят почти настоящими. Мы оба именно такую хотели. Ричард даже собирался подарить ее мне на день рождения. Ну, послушай же меня, Эвелин.
— Ты же не слушаешь, что я говорю, — насупившись, буркнула Эвелин и пошла прочь.
С легким вздохом Лестер направилась за ней. Всего на какую-то минуту этот магазин перестал походить на декорацию и превратился в настоящий. Там на полках стояли вещи, которые всегда интересовали ее. Она хотела бы их иметь — не ради какого-то особенного комфорта, и вовсе не ради того, чтобы произвести впечатление на соседей, а просто для удовольствия. Дойдя до угла, она обернулась и вдруг остановилась так резко, что Эвелин вскрикнула от неожиданности. Рука Лестер, сжимавшая ее руку, разжалась, а потом так стиснула ладонь, что она снова пискнула, уже протестующе. Но Лестер грубо оборвала ее.