– Жалобу подать канцлеру, а то и самому Вильгельму! Разве мы своих пленных, да еще офицеров, такому измывательству подвергаем?

– Какое там! Лучше нас живут, да еще при почти что полной свободе передвижения и действий! На квартирах у обывателей живут!

Но каждый из кричавших понимал, что жалобу подавать они не станут, потому что здесь, в Германии, до них никому нет дела и заботиться о пленных никто не будет. И они, вздыхая, начали устраиваться на новом месте, стараясь не думать ни о грязи, ни о насекомых, садились, ложились на нары, разбирали свой жалкий скарб, закусывали остатками еды, захваченной в Новогеоргиевске. Потом всех выгнали на вечернюю поверку. Фельдфебель Симон вошел в каземат и принялся выталкивать во дворик офицеров, а тех, кто уже спал на нарах, обессиленный, грубо тормошили и даже стаскивали с постелей.

В ту ночь все офицеры спали крепко – дорога в душных, тесных отделениях вагонов измучила до крайности. Все спали, кроме тех, кто страдал от ран, спали и не слышали, как выползали из складок грязных одеял вши, клопы и блохи, успевшие изголодаться в ожидании новой партии людей, набросились на них, прильнули своими жадными хоботками к их усталым телам и принялись брать у них то, что по праву принадлежало только им одним.

Лихунов проснулся посреди ночи от сильного зуда, невыносимого жжения, покалывания всего тела. Хотелось тут же впиться ногтями в руки, в ноги, в грудь и даже в лицо, чесать кожу, скрести ее, но он не знал, за какое место ему приняться вначале. Он не сразу понял причину зуда, но лишь когда почувствовал, как под рубашкой, под кальсонами медленно передвигаются какие-то живые существа, с отвращением и ужасом все понял. В довершение всего на его лицо и шею с нар, расположенных над ним, капала какая-то жидкость, просочившаяся, как видно, сквозь щели. Он почувствовал сильный запах мочи, которой пропиталась рубашка на его плече, и, не в силах сдержаться, соскочил с нар. На верхнем ярусе спал тяжелораненый прапорщик, которого в крепость принесли на руках. Молодой человек то и дело терял сознание, и все считали, что жить ему осталось день или два от силы. К тому же он страдал туберкулезом и в довершение всего был сильно простужен. Лихунов знал, что больной наверняка страдал недержанием мочи, и, пока он не умрет, ему придется терпеть эти текущие на него капли. Следовало что-то предпринять, попросить прапорщика спуститься вниз, на нижний ярус. Лихунов сильно досадовал на себя за то, что не предложил это раненому сразу, но молодой человек, было видно, то ли крепко спал, то ли находился в беспамятстве, поэтому трогать его сейчас было бы попросту жестоко. И Лихунов, взяв шинель и постелив ее в проходе между рядами нар, лег на кирпичный пол, надеясь, что насекомых здесь будет меньше и уж во всяком случае на голову не станет капать жидкость. И он опять заснул, проклиная и вшей, и прапорщика, и немцев, и эту войну, остро пахнущую раздавленными клопами.

Они все проснулись от громкой команды фельдфебеля Симона, семь лет прожившего в России и хорошо знавшего русских и язык:

– А ну-у-у, поднимась!!! Живо поднимась!!!

И офицеры, понимая, что возражать бесполезно, почесываясь, вставали, бежали в отхожее место на двор, одно-единственное на лагерь, – спешили успеть, обогнать друг друга. Потом те, кто не был окончательно разбит дорогой, вшивым ночлегом, ранами, бегали с жестяными кружками в поисках воды, желая помыться, но воды не нашли, – оказалось, что водопровод частенько неисправен, и если пленные хотят, то можно организовать ее подвоз при плате десять марок за бочку. И офицеры, поразмыслив, решили терпеливо дождаться, пока не наладят водопровод. Вскоре их выстроили на утреннюю поверку, велев извлечь из каземата даже тех, кто не в силах был подняться. Всех посчитали, и Динтер вновь напомнил им о том, какую честь оказывает русским Германская империя, беря на себя попечение и заботу о их теле и духе. А Лихунов вспомнил, как по его телу сегодня ночью ползали клопы и вши, а на лицо и на повязку текла моча умирающего молодого человека, вдруг громко заявил по-немецки, что предложенные империей условия проживания вряд ли устроили бы и свиней, и хотя немцы называют обыкновенно русских свиньями, но мы о себе несколько лучшего мнения, чем господин комендант, и при первой же возможности подадим жалобу высокому начальству. Динтер ничего не ответил, только резко поддернул свои лимонные перчатки и пошел прочь.

– Да напрасно вы так, батенька, – пожурил Лихунова интендантский офицер в пенсне,- только хуже выйдет от сарказмов ваших. И клопу понятно, что он издевается над нами. Но ведь это не Динтера затея личная, а проявление принципа их системы, последовательной и методичной: «Будешь-де знать, с кем воевать затеял!» Ладно, помыкаемся в этом клоповнике месячишко, а там, глядишь, куда поприличней переведут. Не шевелите вы эту кучу, не надо. Только хуже себе, да и всем нам сделаете.

Лихунов не смог сдержать своего неудовольствия:

– Система это или нет – для меня безразлично! Я – офицер и знаю, что в России пленным немецким и австрийским офицерам предоставлены нормальные человеческие условия проживания, а почему я должен жить… простите, в сортире, мне непонятно! И по мере сил своих бороться за себя, за честь свою я буду, чего бы мне это ни стоило! Я – офицер! Русский офицер! – и пошел в сторону, не обращая внимания на слова интенданта, пущенные вслед:

– Свернете шею, и все дела. Подумайте только, сколько в вас спеси! Офицер! А мы что, не офицеры?

Он еще не успел далеко отойти от интенданта, как вдруг увидел приближающегося фельдфебеля, который, судя по свирепому выражению лица, спешил сообщить что-то малоприятное. Симон, по всему было видно, принадлежал к тем субъектам, кто в раннем детстве своем видел много зла, кого нещадно секли, тиранили или даже истязали, и кто, повзрослев, принимается горячо и беззаветно бороться со злом или, наоборот, с утроенным рвением спешит тиранить и истязать безразлично кого, чтобы дать своей оскорбленной, униженной памяти забыться в сладкой неге созерцания чужого несчастья, боли.

– Ой, как я вас жалею! – с гадким притворством произнес Симон, подойдя к Лихунову. – Оч-чень, оч-чень плёхо! Вас зовет капитан Динтер, наш господин комендант. Вы любит говорить, и я уверен, что вы будет наказан и, может быть, расстрелят. Идемте, идемте к господину коменданту!

Когда фельдфебель привел Лихунова в кабинет коменданта лагеря, Динтер будто ждал появления пленника – стоял у стола, на котором высился сахарно-белый бюстик Канта, изящный и скромный. Но Лихунову бросился в глаза не Кант, а то, что комендант так и не снял своих желтых перчаток, несмотря на то что в помещении было очень тепло. И эта деталь отчего-то вдруг глубоко поразила пленного. Ему подумалось, что неврастеник-немец, получивший взамен фронтовых хлопот и опасностей теплое и не очень хлопотное место коменданта лагеря, чего-то то ли стыдится, то ли тщательно скрывает, и перчатки эти, уродливые и страшные своим неестественным, совсем не подходящим обстановке цветом, являются какой-то лживой личиной, маскирующей потаенный, очень постыдный изъян или даже порок.

Симон сразу же вышел, но Лихунов знал, что фельдфебель не мог уйти далеко – просто не имеет права, – а находится где-то рядом и внимательно слушает разговор, готовый в любую минуту ворваться, стать свидетелем невыгодного для пленника слова, жеста, движения.

– Вам что же, не нравится наш лагерь? – спросил Динтер неожиданно, имея цель ошеломить своим вопросом.

– А что мне может в нем нравиться? – дотронулся до своей несвежей повязки Лихунов. – Сырой погреб, в котором меня поселили, и насекомые? А ведь вы говорили, что мы здесь затем, чтобы очиститься от вшей, получается же все наоборот… Да и воды, оказывается, нет.

Было видно, что Динтер занервничал.

– Какие насекомые?! О чем вы говорите?! Помещения, мебель и белье проходили дезинфекцию и дезинсекцию!

– Хотите, я подниму рубашку и покажу вам вшей? – спокойно предложил Лихунов.