– Не нужно! Что это докажет? Я прекрасно знаю, что вся ваша группа, как и предыдущие, находится в совершено недопустимом санитарно-гигиеническом состоянии! Что вы мне продемонстрируете? Тех насекомых, которые жили на вас еще в Новогеоргиевске? Да?

Лихунову показалось, что он видит перед собой помешанного, и только это подозрение удержало его от вспышки гнева, закипевшего в нем. Мелькнула и другая мысль: «А не вводится ли он в постоянное заблуждение своим помощником Симоном, который то ли из-за нерадения, то ли из подлости не приводит казематы, нары и белье в приличное состояние? Фельдфебель все списывает на пленных, а глупый Динтер, не вникающий в дела, доверяется ему во всем». Но Лихунов тут же прогнал эту несерьезную идею – Динтер наверняка обо всем знал, но отвратительные условия проживания считал средством наказания, вполне заслуженного русскими военнопленными.

– Все, что вы говорите о неудобствах, абсолютная чепуха! – продолжал Динтер, повышая голос. – Например, для ваших больных глаз полумрак каземата очень полезен, я знаю. А вообще мы не можем придумать лучших условий для вашего проживания в лагере. Заключенный должен содержаться в тюрьме, такова логика, а тюрьма, как известно, не дворец. О, я бы очень хотел, чтобы немецкие военнопленные, находящиеся в Сибири, жили хоть в сколько-нибудь похожих условиях! Вы разве не знаете, что их там бьют кнутом? Не знаете, так прочтите брошюры, имеющиеся в лагере. Варварство какое!

Динтер закончил свою горячую речь, шагнул к столу и рукой, затянутой в нелепую желтую перчатку, провел по мраморному Канту, словно давая Лихунову возможность видеть свое приятельское отношение к великому соотечественнику. Лихунов вздохнул:

– Ни в Сибири, ни в ином месте России пленных кнутом не секут. Напротив, они живут у нас очень прилично, потому что русский поговорку помнит: «Лежачего не бьют» – и к побежденному врагу всегда имеет сострадание, да и врагом его больше не считает. Если же немецкое правительство действительно хочет, чтобы немецких офицеров и солдат содержали в русском плену так же, как содержат нас, то пусть мне разрешат передать эту просьбу русскому военному министру с подробным описанием нашего быта. Пускай высокое начальство само сделает нужные выводы.

Слова Лихунова, сказанные спокойным, ровным тоном, произвели на коменданта неожиданно сильное впечатление. Он схватил свой длинный палаш и, не вынимая его из ножен, стал стучать им по столу совсем рядом с мраморным Кантом, равнодушно взиравшим на нефилософское поведение соплеменника.

– Вы… вы! Вы не умеете ценить корректное отношение к вам!

– Вероятно, – Лихунов показал на палаш, – в этом и проявляется чисто немецкая корректность? Вряд ли вы позволили бы себе так кричать на меня, будь мы на нейтральной почве и если бы я был вооружен.

– Я наложу на вас взыскание! Вы не умеете ценить нормальное отношение нашего правительства к вам, русским, не заслуживающим и гораздо меньшего! Не забывайте, что я ваш начальник!

– Начальником моим может быть лишь тот, кто поставлен надо мной русской властью. Вы же – мой тюремщик и мой враг.

Динтер успокоился так же неожиданно, как и пришел в ярость, оставил свой палаш и даже улыбнулся:

– Неужели вы думаете, что ваше правительство испытывает к вам, нашим пленным, бывшим русским солдатам, то же чувство?

Лихунов вначале не понял.

– Какое это «то же»?

– То, которое оно испытывало к вам прежде, когда вы были защитниками своего отечества.

– Не понимаю, почему должно перемениться отношение моего правительства ко мне? Теперь же, наоборот, я жду от него гораздо большего сочувствия. Я стал инвалидом, воюя за его интересы, и теперешнее мое положение, как и положение моих товарищей, не оставит государя и военного министра равнодушными.

Динтер улыбнулся еще более ядовито и, казалось, пришел в совершенно восхитительное состояние духа.

– Вы многого еще не знаете, капитан, – как бы жалея Лихунова за его простодушие, сказал комендант. – Поживете еще немного в заключении и тогда поймете, какое правительство расположено к вам больше: русское или германское. А теперь идите. Я не стану налагать на вас взыскание. Сегодня вам будут прививать холеру – мы заботимся о здоровье своих подопечных.

И Лихунов ушел.

В тот день всей партии военнопленных делали прививку. Выстроили во дворе колонной, велели снять шинели, – был конец сентября, прохладно было, – кители, гимнастерки. Они стояли в одних рубашках, курили, ждали, пока не подойдет их очередь и их тела примут в себя что-то чужое и губительно-вредное. По одному они заходили в лазарет, где фельдшер-студент делал им инъекцию, обтирая иглу шприца через одного, потому что берег спирт, необходимый ему для других целей, и, полагая, что русский военнопленный и не то в состоянии вынести без особого ущерба для своего здоровья. И колол он тоже как попало и куда попало. Потому что слышал об удивительной невосприимчивости русских к боли. Студенту даже интересно было наблюдать за их реакцией, но скоро он разочаровался в своих пациентах, потому что многие хоть и не вскрикивали от боли, но, во всяком случае, вздрагивали, по телам их пробегали волны, мышцы непроизвольно напрягались, и с уст срывались непонятные слова, звучащие неприлично грубо и по-варварски неблагозвучно. И начинающий медик продумывал план короткого научного сообщения, которое он сделает сегодня в кругу своих молодых коллег-студентов, оставленных в Нейсе для нужд гражданского населения, сделает коротко и непринужденно, как подобает будущему врачу, и даже повторит несколько тех грубых слов, что произносились вздрагивающими русскими. А потом они будут пить спирт при свечах, и вечеринка получится вполне приличной, тем более если придет очаровательная Магда Ритцгоф.

А русские, приняв в свои израненные, полуголодные тела холерную палочку, выходили, уступая место другим. К вечеру у многих поднялась температура, но их все-таки вынесли на проверку, и они стояли, шатаясь и поддерживая друг друга, чтобы, когда произнесут их фамилию, заверить фельдфебеля в том, что они никуда не убежали, еще не умерли или попросту не уклонились от соблюдения лагерного распорядка. Ночью они стонали, проклинали немцев, холеру, войну, императора германцев, русского царя, Новогеоргиевск, а некоторые и родную мать.

Утром десять человек на поверку выйти не смогли. Пятеро из них лежали с отворенными глазами, с какими-то темными потеками в углах открытых ртов. Им затворили остекленевшие глаза и подвязали челюсти кусками полотна – разорвали простыню. Среди умерших был Ржевский, пришедший в лагерь полным и цветущим, но Лихунов не видел его тела, потому что лежал почти в беспамятстве с высокой температурой – он был среди тех пяти, чья жизнь и смерть еще бросали жребий…

Он поднялся с нар только через четыре дня, успев как раз к другой прививке – вживляли тиф. Пленные пытались сопротивляться, но их просто никто не слушал. Наиболее ретивых приводили в лазарет конвойные и держали за руки, пока студент колол, других же просто попугали карцером, хлебом и водой, отправкой на работы в рудники. И каждый понимал, что если он не умрет от тифа, то обязательно погибнет от недоедания или на работе в рудниках, поэтому всем пленным, за исключением умерших от холеры, ввели еще и тиф. Вполне возможно, разговаривали между собой военнопленные, немцы не хотят их убивать нарочно, но они, приученные к порядку, не могут не подчиниться кем-то изданной инструкции. И несмотря на то что прививка тифа убила еще троих, пленным приживляли еще и оспу, шутливо обещая выжившим вечное существование.

Лихунов перенес все прививки и не умер, хотя принимал все происходящее с ним почти равнодушно.

Он много думал о Маше, и теперь его жизнь, казавшаяся ему после смерти жены и дочери совершенно бесцельной, представлялась ему способной наполниться каким-то содержанием, но девушки не было подле него, не могло быть, а война казалась бесконечной, так что все у него в душе притихло и то ли постепенно умирало, то ли крепко спало и не торопило пробуждение.