После бани телу стало гораздо легче, но на душе горела печать какого-то сильного унижения, и теперь песок на улицах, и клумбы, и липы уже не удивляли его, а казались неуместной бутафорией, маской благопристойности, неумело напяленной на человеческое неприятие или просто зло.

– Ваше благородие! – услышал вдруг Лихунов чей-то негромкий, робкий голос, обращавшийся к нему. Он обернулся – шагах в десяти от него стоял невысокий солдатик в шинельке кургузой и неопрятной. Лицо солдата, скособоченное и унылое, небритое и обезображенное совсем недавно зарубцевавшимся красным, неровным шрамом, смотрело смущенно, словно выражая опасение в том, что обратился он к господину офицеру и остановил его совсем зазря.

– Чего ты хотел? – мягко спросил Лихунов, видя смущение рядового.

– Ваше высокородие, или вы не признаете меня? – со вздохом, каким-то бабьим и неуместным, проговорил солдат. – Левушкин я, вашей батареи канонир.

Лихунов чего-то испугался. «Почему я не узнал его? – подумал он с болью и смущением. – Неужели я так плохо вижу? Нет, я еще способен видеть и различать предметы. Просто… просто это он так переменился. Да, точно, это он, он». И тут же радость забилась в его сердце.

– Да как же ты? Жив?! А говорили, что вся погибла батарея!

Левушкин провел ладонью по курносому, мягкому носу и попытался улыбнуться:

– Так ведь Бог миловал, ваше сыкородие. Думал, правда, что лишь меня одного, а таперя вижу, что и вас…

Лихунова затрясло. Вспомнился бой, скрежещущий вой летящих к форту снарядов, фонтаны горячей, высоко подброшенной вверх земли. Он вспомнил тех, кем командовал, веселых и угрюмых, смышленых и туповатых, набожных и богохульных людей, и впервые за все время, что прошло со дня того, последнего боя, ему вдруг стало нестерпимо жаль всех этих мертвецов, таких далеких прежде и таких близких теперь.

– Левушкин, ты погоди… ты не спеши! Ну пожалуйста! – заговорил он горячо и сбивчиво, хватая его за рукав шинели точно так же, как и Васильев недавно хватал. – Нам нужно поговорить, ты мне все расскажешь, как вы тогда…

Канонир отшатнулся, увидев, что глаз Лихунова смотрит на него почти безумно, – испугался этого просящего, умоляющего тона, каким его прежний командир никогда не разговаривал с ним.

– Да не спешу я, ваше сыкородие, куда мне спешить.

– Вот и хорошо, Левушкин, вот и хорошо, – тяжело дыша, с колотящимся сердцем потащил Лихунов канонира к ближайшей скамейке, стоявшей рядом с ящиком, на котором была нарисована дымящаяся папироса. Ему очень нужно было знать, как закончила батарея свой последний бой, но если бы у Лихунова спросили, зачем ему нужно знать об этом, он бы затруднился ответить.

– Ну, ты говори, говори, – еле слышно, сквозь зубы попросил Лихунов, впиваясь своим единственным глазом в изуродованное красным шрамом лицо артиллериста. Левушкин снова вздохнул по-бабьи:

– А что рассказывать! Опосля того, как вас ранило, мы еще часа три держались, людей поубивало страсть, одна пушка всего и оставалась, да и у той каплесар худой уж был. Но мы, ваше сыкородие, присягу помня, за веру, как говорят, за батюшку царя…

– Ты мне проще, проще, Левушкин, рассказывай, – перебил канонира Лихунов.

– А если проще, – заговорил решительней Левушкин, и глубокий шрам его стал еще краснее, – то стреляли мы, а сами молитвы шептали, а некоторые так даже не шептали, а и довольно громко говорили, пели даже молитвы, словно гимн пели, потому что никто из нас уже не чаял в живых остаться, такой ад они устроили. И ведь все на вас, на вас! – почти что прокричал Левушкин, и квелое, большое лицо его покорежилось гримасой ужаса. Но канонир успокоился тут же и закончил рассказ уже совсем тихо: – Меня тогда, перед самым концом, прапорщик Приходько, что за командира оставался, патроны послал на руках принести – они у нас в ровике, в отдалении припрятаны были. Ну вот, побежал я, а тем временем как завоет над нами, да как грохнет! Помню, сажен пять я по воздуху летел, как галка руки раскинув. Очнулся, не помню, через сколько времени, уже кровь, что из ушей лилась, присыхать стала. Тихо – не слышу ничего. Поднялся, пошел туда, где пушка стояла, а на ее месте – яма, и дымок легкий такой из нее идет. Заглянул, – думал, увижу кого, – но никого в той яме не было. И вот только тогда меня такой сильный страх взял, что я, помню, завыл даже. Не за себя мне страшно стало, и не потому, что товарищев побило, а оттого…- Левушкин замолчал, словно подбирая нужные слова.

– Почему же? – не выдержал Лихунов его молчания.

– Оттого, что человечьей я злости вдруг поразился, которая такую вот силу измыслила, что шестерых человеков и пушку железную в совершенную невидимость истерла, так что и следов не осталось… Нельзя, ваше сыкородие, нельзя-я-я!

Лихунов не знал, что «нельзя», но, будто согласившись с канониром, протянул:

– Да-а…

Они сидели и молчали, но Лихунов спросил неожиданно, будто очнулся:

– А что нельзя-то, Левушкин, что нельзя?

И канонир ответил очень быстро. Он, казалось, ждал вопроса, потому что заранее знал, что Лихунов не поймет смысл этого «нельзя».

– Силу такую допускать нельзя и войну тож. Нельзя, чтоб у человека душа так сильно кровью обмокала. Нельзя…

Они сидели молча минуты три, и Лихунов все обдумывал слова Левушкина, неразвитого и, наверно, просто глупого мужичка, в которых заключалась, однако, совершенно чуждая убеждениям Лихунова идея и которые поэтому сильно будоражили его.

– Шрам этот ты в том бою получил? – как бы от нечего делать спросил Лихунов, и вопрос, сразу заметил он, не понравился Левушкину.

– Нет, опосля, в плену уже.

– Били, что ли?

Левушкин вздохнул, но теперь уже совсем не по-бабьи, а с какой-то жесткой решимостью.

– Не то что били, а резали даже.

– Да как же так? – искренне удивился Лихунов, а Левушкин вдруг прокричал:

– А потому, ваше сыкородь, что люди энти, германцы, нашего брата-русака за человеков признавать совсем не желают. Это к вам, господам, у них счет иной, а мы для них хуже псов бродячих! Да куды там! Псов-то они своих голубят, едва с одной тарелки с ними не жрут, уважают псиную породу! Мы – дерьмо, а то и похлеще называют, едва только нашенских слов наберутся!

Левушкин махнул рукой, не желая, видно, продолжать, но Лихунов настойчиво потребовал:

– Ты рассказывай, рассказывай, мне все знать нужно!

Канонир плаксиво скривил лицо, но не заплакал, а заискивающе улыбнулся:

– Ваше сыкородие, Константин Николаич, папироской не угостите?

Лихунов торопливо пошарил в кармане шинели – обычной, солдатской, которую добыла ему где-то Маша, – и протянул Левушкину портсигар и спички.

– Значится, – медленно начал Левушкин, закуривая осторожно, желая, как видно, растянуть удовольствие, – взяли меня тогда немцы прямо у форта, поколотили изрядно, опознав во мне антиллериста, отвели к другим, а когда собралась нас гурьба человек с полтораста-двести, под конвоем погнали польскими селениями, как мы догадались, в Германию ихнюю.

– Кормили-то как?

– А первое время, почитай, совсем не кормили, – так, кинут в толпу хлеба краюху или каких объедков. Кто схватил – тот и сыт маленько.

– Что ж, дрались даже за объедки эти?

– До драк-то хороших не доходило дело, а из рук вырывали, признаюсь. Я вот не из особо проворных, а ить и то приспособился перенимать. А то бы помер… А как вели нас по Польше, так уж полегче было. Время-то овощное. Случалось, крестьяне что вынесут, хоть и запрещалось конвоем, что сам сорвешь, оглянувшись.

– На хозяев оглянувшись?

– Нет, зачем. Хозяева увидють – ничего, а вот немцы-псы смотрели. Один у нас к забору подбежал, взлез маленько на него, чтобы яблоко сорвать, так прихлопнул его конвойный с винтовки, и окликать не стал.

– Да неужели? – простодушно удивился Лихунов.

– А чего им, – спокойно пыхнул дымом Левушкин. – Один раз проводили нас через село, так один из наших, полячок, признался, что его село, родное. Из домов народ повысыпал, смотрють, и полячок тот жену свою приметил и детишек. Окликнул. Те, понятно, своего узнали, подбежали, с плачем на нем повисли, вместе с колонной идтить не дают. Он тоже в чувство вошел – жену, робяток обнимает, плачет. Немец конвойный подошел, в плечо его пнул – иди, мол, к другим, ждать не будем, ну а где там полячку с места сойти – клещами на нем родные повисли, да и ему от них прочь идтить совсем даже неохота. Ну, раз его немец пнул, другой, третий, – а мы глядим, остановились тоже. Понял тут вроде бы конвойный, что пинками делу не помочь, спокойненько так со спины винтовку снял и уж без предупрежденья всякого в затылок полячку пальнул, так что кровью и мозгами евонными жену и деток окатило… вот так-то…