Лихунов вцепился взглядом в туповатое, исстрадавшееся лицо канонира и слушал его рассказ, ощущая в сердце, сжавшемся и притихшем, какую-то томительно-призывную боль, но совсем не ту, что испытал он в разоренном немцами костеле, когда радовался тому, что нынешняя война поистине ужасна. Теперь он почему-то уже не находил оправдания бездумной жестокости войны – никакое будущее вселенское благо, всеобщий мир не могли стать даже самым слабым извинением тому, что он сейчас услышал.

– Ну, ты почему замолчал? – тихо спросил Ли-хунов у Левушкина.- Ты рассказывай, я все знать желаю.

Канонир вздохнул – ему, как видно, не хотелось говорить о своих страданиях.

– Да зачем вам это, ваше высокоблагородие?

– Нужно, Левушкин, нужно. Ты говори, говори.

– Ну, пригнали нас на станцию, по вагонам рассовали, по товарным, в которых прежде скот возили. Под ногами навоз, ни сесть, ни лечь никакой возможности, понятно. Теснота такая, что и захочешь упасть, так не упадешь. Наглухо вагон законопатили – ни единой дырки не оставили. Повезли, несколько дней катали, покуда человек пятнадцать наших от воздушного недостатку, от ран да от мытарства не померли. Так и стояли впритирку к друг другу, нужду натуральную стоя и справляли… в фуражки, портянки, а то и в рубахи, которые после сквозь щель обнаруженную выкинуть пытались. В обморок часто падали от вони, что в том вагоне была, не приведи Господь…

– Ну а дальше?

– А дальше привезли нас в лагерь, Альтенграбов, что ль, но поначалу не в нем поселили, а рядом, на болоте, под открытым небом. Вырыли мы там себе землянки, а сами ободранные, тощие. Немцы же тревоги устраивать любили: подадут команду в землянке спрятаться, и тут же из пулеметов по болоту жарят. Худо голову укрыл – вот и отплясал.

– А зачем же вас… на болоте?

– Не ведаю, зачем, – усмехнулся Левушкин и зачем-то потрогал свой шрам. – Герману оно виднее было, где нас содержать. Вскорости, правда, перевели в бараки… тех, кто тревоги ихние пережить сумел. Ну, а бараки-то те и не бараки вовсе были, а конюшни, но нам-то они опосля болота раем показались – сверху хоть не текло. Кормить нас там малость стали, картофелинки дадут, хлебца когда, селедки ржавой. За то им спасибо, но в наказаниях больно зверски были. Чуть не так посмотришь на охранника, тут же за обиду сочтет и прикладом двинет, да так старается попасть, чтоб в голову непременно, в лицо. Штыками тоже баловать любили. Кого и приколют, озлясь, порядку ради, кого изувечут просто. Одному нашему задницу всю штыком искололи, мне же – щеку пометили…

– А за что?

– Кто его знает, за что. В точности причину передать не сумею. Кажись, показалось конвойному, что невежливо поглядел я на него, вот он и разобиделся – штык из ножен вынул да по лицу-то меня и полоснул. Чаю, до смерти убить хотел, да ловкости маленько не хватило.

Лихунов уже не перебивал канонира возгласами удивления или негодования, а лишь слушал Левушкина, разговорившегося вдруг, словно испытывавшего какое-то мучительно-сладострастное удовольствие, оттого что видит, как страдает сидящий перед ним его бывший командир, барин, офицер, слушая эти страшные рассказы о чужих страданиях.

– А о том, как к столбам нас подвешивали, разве не слыхали, ваше сыкородие?

– Нет, Левушкин…

– Ну так энто пострашней битья мытарство. Привязывали они нас к столбам за провинность самую малую на два и даже на четыре часа, как им похочется. Обмотают веревкой туго-туго так, что висишь ты на столбе в нескольких вершках от земли всего и ногами о нее опереться никак не можешь. Полчаса висишь – ничего, а час провисев, тела своего уже не чуешь, и в глазах темно, и выть от боли охота благим матом, и не то что не рад, что на свет Божий явился, а даже смерть зовешь, потому как ужасней пытки той сам Сатана не выдумал, наверно. Хорошо еще, если в обморок впадешь – счастлив! – а то висишь до посинения, до того, покуда изо рта да из ушей кровь хлестать не начнет. А германцы, бывало, еще и кирпичей тебе к рукам подвяжут, чтоб поболе приятности тебе добавить.

– И ты висел?

– Висел, ваше сыкородие, – равнодушно ответил Левушкин и, внимательно смотря на Лихунова, еще долго рассказывал ему о своих и чужих мытарствах в германском лагере Альтенграбов.

– Ну, а здесь-то ты давно ль? – спросил Лихунов тихо, внезапно ощутив острое желание прекратить рассказ о человеческих страданиях, – он неожиданно для себя мучительно переживал перенесенную посторонними ему людьми страшную боль и унижение, которые за полчаса, покуда длился рассказ канонира, истерзали немилосердно словно и его самого.

– А всего-то неделя, как перевели меня сюда. Считай, повезло, что в ахфицерский лагерь попал и в услужение к своим, русским, назначен. А то ведь могли и в Альтенграбове сгноить али на руднике каком, где наших немало мается, али к германскому помещику в работы отдать, где русских что скотину содержат. Здеся-то прелесть, отдыхаю! – похлюпал коротеньким носом Левушкин с каким-то удовлетворенно-плотским смешком, сильно не понравившимся Лихунову.

– Значит, нравится тебе быть у нас в услужении?

– Еще как нравится, ваше сыкородие! – с откровенностью согласился Левушкин. – Ни в какое сравнение прежнее мое житье с теперешним не идет. Малость, чую, крепнуть стал, а то ведь шкелет один Левушкиным назывался. Здеся ничего, жить можно, только б не сильно германцы приставали с предложениями разными непотребными…

– Какие это предложения?

– А разные… всякие…

– Ну а все-таки?

– Да вот все просют, грозят даже, чтоб шпионил да обо всем, что в бараках офицерских услышу али увижу, им в точности и передавал…

– Ну а ты не соглашаешься?

Вопрос этот, видимо, Лихунову задавать не нужно было – Левушкин посмотрел на офицера с укоризной, пошмыгал обиженно своим коротким носом.

– Совестно вам должно быть спрашивать такое, ваше сыкородь. Али я извергам этим своей охотой помогать начну? Впрочем, охотников для дела такого хватает – поляки да евреи некоторые, те с охотой берутся… Вы, ваше сыкородь, осторожней будьте. Слыхал я, что в бараке вашем ахфицер один есть, который германцами куплен, доносителем у них…

– Да откуда ты знаешь, в каком я бараке? – удивился Лихунов и неловко пошутил: – Или, может быть, тебе тот офицер донес?

– Нет, не он, – серьезно сказал Левушкин, – видел я, как выходили вы из того барака, следом за вами пошел, ждал, покуда из бани выйдете…

Лихунов хотел было спросить у Левушкина, не знает ли он в лицо того шпиона, но не успел – немецкий солдат вдруг неожиданно вырос перед ними, сидящими на скамейке рядом с ящиком для окурков. Это был дородный рыжий унтер-офицер, державший винтовку в руках, словно предполагая, что она ему может пригодиться. Он выпятил вперед нижнюю губу, красную и мокрую, и, осуждающе покачивая головой, проговорил, смешно коверкая русские слова:

– Я смотреть на вас полчаса. Вам что, нечего делай? Германский человек не теряй времени – русский ленивый, он сидит полчаса говорить глупости!

Лихунов, не вставая, хотя испуганный Левушкин тут же вскочил и в струнку вытянулся перед унтером, сказал по-немецки:

– Это касается только нас, как долго нам сидеть и разговаривать. Распорядок лагеря мы не нарушаем.

Унтер, как видно, бывший рабочий или крестьянин, то есть подневольный, почти лишенный прав человек, только в армии добившийся звания, приобретший чувство собственного достоинства через возможность управлять другими, приумножив достоинство свое здесь, в лагере, среди униженных людей, поначалу испугался, услышав спокойный тон человека, который должен был ему лишь беспрекословно подчиняться. Унтер смотрел на Лихунова, сидевшего в простой солдатской шинели, видел его помятую, потрепанную внешность и никак не мог понять, как смеет этот рядовой, да еще военнопленный, отвечать ему сидя (хоть и по-немецки) и так презрительно-спокойно. Не увидев в наглеце ничего офицерского, – погоны Лихунова были спрятаны в карман, да и может ли офицер так долго беседовать с солдатом! – унтер, выбрасывая из своего луженного шнапсом горла слова вместе с горьким перегаром, вдруг хрипло заорал, замахиваясь на Лихунова прикладом: