— Когда будешь меня рисовать… Ты ведь нарисуешь с меня портрет, да?

— Нарисую, Долдон, — прошептал Профессор. Ему так хотелось сейчас произнести какие-нибудь нежные, добрые слова, словно он прощался с родным братом.

— Так вот, пусть оспы не будет видно. Ладно?

Силуэт его растворился во тьме. Профессор не мог вымолвить ни слова, в горле стоял ком. Но он знал, что Долдон, ушедший умирать в одиночку, чтобы никого не заразить, — прекрасен. Люди становятся такими, когда у них в сердце загорается звезда. Когда же они умирают, звезда эта вспыхивает в небесах. Так говорил Богумил. Долдон совсем еще мальчишка, но в груди у него — звезда. Он исчез, пески скрыли его, и только в этот миг окончательно понял Профессор, что никогда больше не увидит своего дружка. Тот ушел умирать.

На кандомбле в честь богини Омолу чернокожие жители Баии, уже отмеченные следами оспы, пели кантиги в ее честь.

Омолу наслала на Баию оспу. Она мстила богатым. Но у богатых была вакцина — откуда было знать про это лесной африканской богине, — богине, которой поклонялись негры. И оспа разгулялась в бедных кварталах, набросилась на народ богини Омолу. И тогда богиня превратила черную оспу — в ветряную, сделала смертельный недуг безобидной глупой болезнью. Но все равно мерли бедняки, мерли негры. Омолу объяснила: тому виной не болезнь, а больница. Она хотела всего лишь отметить своим знаком чернокожих сынов. Убивала же их больница… И на кандомбле люди молили богиню увести оспу из города — пусть набросится на богатых фазендейро из сертанов. У них деньги, и тысячемильные угодья, а про вакцину они и не слышали. И Омолу сказала, что уйдет в сертаны, и на кандомбле жрецы славили ее и благодарили.

Омолу обещала уйти прочь, а чтобы дети не забыли ее, напомнила им в прощальном песнопении, что когда-нибудь явится снова.

И баиянской таинственной ночью, под грохот барабанов-атабаке, Омолу вскочила на «Восточный экспресс» и отправилась в Жоазейро, — туда, где начинались сертаны. И оспа ушла за нею следом.

Долдон вернулся из больницы исхудалым: одежда болталась на нем, как на вешалке. Лицо его было изрыто рябинами. Когда он вошел в пакгауз, многие поглядели на него с опаской. Но Профессор сразу кинулся к нему.

— Поправился?

Долдон улыбнулся в ответ. Ему жали руку, хлопали по спине. Педро Пуля обнял его.

— Молодец! Я знал, что ты не пропадешь! Не таковский!

Подошел даже Безногий, а Большой Жоан просто не отходил от Долдона: тот оглядел товарищей, попросил закурить. Руки у него стали тонкими, как плети, кожа туго обтянула скулы, щеки впали. Он молчал, с любовью оглядывая старый пакгауз, толпившихся вокруг ребят, щенка, лежавшего у Безногого на коленях.

— Ну, как там, в больнице? — спросил Большой Жоан.

Долдон стремительно обернулся в его сторону. Гримаса отвращения искривила его лицо. Он медлил с ответом, а потом сказал с трудом, словно язык не слушался:

— И рассказать нельзя… Слишком страшно… Туда попасть — что заживо в гроб лечь.

Он посмотрел на мальчишек, пораженных его словами, и с горечью повторил:

— Заживо в гроб лечь… Это точно… — и замолчал, не зная, что еще сказать.

— Ну? — процедил сквозь зубы Педро Пуля.

— Вот тебе и «ну»! Не могу я, не могу! Не спрашивайте меня, ради Христа, ни о чем! — голова его бессильно поникла, голос стал еле слышен:

— Там как в могиле… Там живых нет.

Он поднял на товарищей глаза, моля ни о чем не спрашивать его. Большой Жоан сказал:

— Хватит, не мучьте его.

Долдон махнул рукой и еле слышно выговорил:

— Не могу… Слишком страшно…

Профессор взглянул на него. Грудь Долдона была вся в крупных оспинах, но в сердце его Профессор увидел звезду. В сердце Долдона сияла звезда.

Судьба

Они заняли угловой столик. Кот достал колоду, но ни Педро, ни Большой Жоан, ни Профессор, ни Долдон не проявили к игре никакого интереса. Здесь, в «Воротах в море», ждали они Богумила. Таверна была полна народа, а ведь несколько месяцев кряду никто сюда не ходил. Оспа не пускала. Но теперь черная смерть сгинула, и люди вспоминали тех, кого она унесла. Кто-то рассказывал о больнице. «Вот горе-то бедняком родиться», — пробурчал какой-то матрос.

За соседним столом заказали кашасы. На прилавке замелькали стаканы.

— Судьбу не перешибешь, — сказал старик. — Судьба твоя вон где решается, — и показал куда-то вверх.

Но Жоан де Адан возразил ему:

— Настанет день, когда мы сами перекроим свою судьбу…

Педро Пуля поднял голову, Профессор улыбнулся. Но Большой Жоан и Долдом, похоже, готовы были согласиться со стариком, который твердил свое:

— Никому не под силу изменить судьбу. Принимай безропотно, что тебе на небесах приготовили, — вот и все.

— Настанет день, и мы изменим свою судьбу! — сказал вдруг Педро, и все поглядели на него.

— Что ты понимаешь, малыш?.. — вздохнул старик.

— Это сын Белобрысого, это голос отца говорит в нем, — ответил Жоан де Адан. — А за то, чтобы изменить нашу судьбу, отец его отдал жизнь…

Он окинул взглядом всех сидевших в таверне. Старик замолчал, посмотрел на Педро с уважением. В ту минуту в сердца людей возвратилась вера. Где-то на улице послышался перебор гитарных струн.

В твоих глазах — покой баиянской ночи

Сирота

На холме теперь снова звучала музыка. Портовые ребята играли на гитарах, распевали песенки, сочиняли самбы, которые потом охотно покупали композиторы из Верхнего Города. В ресторанчике Деоклесио снова стали по вечерам собираться люди. Миновала напасть, прошло то время, когда на холме не слышалось ничего, кроме рыданий и причитаний, а понурые мужчины, никуда не заворачивая, шли из дома на работу, с работы — домой, когда по крутым улицам несли на отдаленное кладбище черные гробы взрослых, белые гробы непорочных девиц, маленькие разноцветные гробики детей. Хорошо, если встретишь гробы, а не мешки, в которые засовывали еще живых людей: в этих мешках отправляли их в больницу, и семья плакала как по усопшему, зная, что назад никто уже не воротится. Ни звон гитары, ни звучный голос негра не нарушал в те дни скорбной тишины, царившей на холме. Только перекликались нараспев часовые оцепления да плакали навзрыд женщины.

В один из таких дней свезли в больницу и Эстевана, а вскоре жене его, прачке Маргариде, пришло известие о его смерти. В тот же вечер она и сама слегла в жару. Ей, однако, повезло: болезнь обошлась с нею милостиво, так что удалось даже скрыть ее ото всех и не попасть в мешок, а из мешка — в больницу. Она стала выздоравливать. Двое ее детей управлялись по хозяйству. От сына — по-уличному звали его Зе-Глист — проку было мало, шел ему только седьмой год, но зато тринадцатилетняя Дора, у которой под платьем уже обозначилась грудь, была настоящая маленькая женщина, не по годам серьезная: и дом вела, и ухаживала за матерью. Маргарида поднялась с постели как раз в ту пору, когда на холме снова зазвучала музыка, и, хоть не чувствовала себя вполне здоровой, отправилась к своим обычным клиентам. Эпидемия кончилась, ночи на холме вновь наполнились звоном гитар; Маргарида приволокла домой огромный узел белья, потом пошла к ручью. Там принялась стирать и стирала под палящим солнцем целый день до вечера, в сумерки же начался дождь. Назавтра она уже стирать не могла: болезнь снова вернулась к ней, и кончилось все это скверно. Через два дня Маргариду — последнюю жертву эпидемии — понесли на кладбище. Дора шла следом, по щекам ее катились слезы, но думала она о том, что ответить брату, когда он попросит есть. А маленький Зе плакал от горя и от голода. Он был еще слишком мал и не понимал, что они с Дорой остались теперь в этом бескрайнем городе совсем одни.