— Ты считаешь, что с молодежью все обстоит благополучно?

— Нет, не все, — сказал Андрей. — Конечно, не все.

— Ну, вот тебе. А ты говоришь: старшие нас подозревают! Мы, дескать, такие все правильные и хорошие, а нас подозревают! Значит, Андрюшка, подозрения-то эти не всегда неоправданны, верно?

Андрей долго молчал, глядя в открытое окно. Сергей Данилович закурил, откинулся назад вместе со стулом, балансируя на двух задних ножках и поглядывая на сидящего напротив юношу. Теперь это был действительно юноша, завтрашний мужчина; ничего не скажешь, с подарком он угадал почти-почти. Полтора года назад, когда они виделись в последний раз, Андрюшка выглядел еще теленком — настоящим теленком, какими обычно и бывают пятнадцатилетние мальчишки, — нелепый, неуклюжий, весь какой-то лопоухий, расплывчатый, губастый. Теперь от расплывчатости ничего не осталось — лицо нынешнего Андрея Болховитинова было уже настоящим, почти мужским лицом; широколобое, скуластое, с широко расставленными глазами и упрямой линией рта и подбородка, оно сейчас отдаленно — почти неуловимо — напоминало генералу Дежневу другое лицо, снившееся ему когда-то фронтовыми ночами.

— А ведь ты становишься похожим на мать, — сказал он.

Андрей повернул голову и удивленно поднял брови:

— Я — на маму? Никогда не замечал.

— Про себя никто не может сказать, на кого он похож. У меня братишка был, погиб в финскую войну, — так я только недавно вот, увидев рядом его карточку и свою, понял, что похож на него. А ведь так видишь себя каждый день, когда бреешься, и никакого сходства не замечаешь. Нет, ты на мать похож. Я имею в виду — на мать, какою она была до войны.

— Может быть, — сказал Андрей. — Я не видел ни одного снимка.

— Знаешь, я тебе, пожалуй, пришлю, — подумав, сказал Сергей Данилович. — У меня ведь одна карточка сохранилась… последний ее довоенный снимок, можешь себе представить. Двадцать первого июня у нас был выпускной вечер, а накануне она снялась. Вот я его тебе и пришлю, и будет у тебя хоть одна довоенная фотография.

— Спасибо, дядя Сережа, я буду очень рад. И маме будет интересно увидеть себя молодой…

— Нет, Андрюшка, ты ей лучше не показывай.

— Почему? — удивленно спросил Андрей.

— Ну… так вот, — ответил Сергей Данилович. — Не нужно ей показывать, это будет наш мужской секрет. Договорились?

— Хорошо, дядя Сережа. Как странно, что у вас сохранился этот снимок, — сказал Андрей задумчиво.

— Да, сохранился… вместе со мной. Всю войну. Знаешь, Андрюшка… я ведь твою маму любил когда-то.

— Я догадался.

— Давно?

— Нет. Только что. А… мама вас — тоже?

— И она меня — тоже. Ну, а война все это поломала. Вернее, не столько сама война, сколько оккупация. Оставайся она по эту сторону фронта… Хотя кто его знает. Это ведь, Андрюшка, только в книгах так бывает, что люди ждут годами…

— Вы думаете, только в книгах?

Сергей Данилович помолчал.

— Нет, конечно, не только, — сказал он, — Брякнул не подумав, ты извини. Просто, брат, жизнь есть жизнь, и все в ней происходит не по схемам. Или, точнее, эта антисхематичность жизни тоже укладывается в какую-то схему, но в схему слишком сложную, чтобы мы могли в ней разобраться. А схемы простенькие и успокоительные — они к жизни, видимо, неприменимы. Так я тебе карточку пришлю. Как только вернусь.

— Спасибо. Между прочим, дядя Сережа…

— Да?

— Вы сказали, что познакомились с мамой в девятом классе?

— Первое знакомство состоялось чуть раньше, а по-настоящему в девятом.

— И сразу после десятого вы ушли на фронт…

— Да, в то же лето. А что такое?

— Нет, просто я подумал… Вы тогда сказали: «я любил». Но когда же вы могли — ну, успеть?

— Вот те раз, — изумленно сказал Сергей Данилович. — Это за два года-то?

— Да нет, дело не в сроке. Я понимаю, влюбиться можно и за один день… наверное. Но просто — какая же это любовь, в девятом классе?

— А, ты об этом! Ну, во-первых, я был старше, я же тебе сказал. Я старше был на два года, а это порядочно в таком возрасте. И вообще… это все относительно. Почему не может быть любви в девятом классе? Другой вопрос — насколько она окажется прочной… А по интенсивности чувства она, пожалуй, посильнее будет всех других. Я не понимаю, Андрюшка, — ты извини, но раз уж у нас такой мужской разговор, — ты что, ни разу до сих пор не влюблялся?

Андрей подумал.

— Я не знаю, можно ли это назвать влюбленностью, — сказал он басом. — Просто… ну, есть одна девочка у нас в классе… она мне, в общем, нравится. Во всяком случае, она не вызывает во мне активного протеста.

— Даже так? — сочувственно спросил Сергей Данилович.

— Нет, не вызывает. У нее привлекательная внешность, и потом, она не такая дура, как другие девчонки. Хотя тоже, конечно, в чем-то… ну, неважно. Так я хочу сказать, что мне было приятно с ней бывать, и… она как-то поддается хорошему влиянию.

— Твоему?

— Да, в смысле взглядов. Во всяком случае, мне удалось кое-что в ней исправить. Раньше она в своих вкусах была где-то на уровне ликбеза… Ну, достаточно сказать, что ей нравились передвижники, представляете?

— А мне они тоже нравятся, — сказал Сергей Данилович. — Это что, теперь считается неприличным?

Андрей немного смутился.

— Нет, конечно, но… Тут сказывается, вероятно, разница уровней эстетического воспитания. Я не в обиду вам, дядя Сережа, это вообще относится ко всему старшему поколению. Отец молодость прожил в Париже, а вы думаете, он хоть что-нибудь понимает? Я однажды заговорил с ним о Шагале, он спрашивает: «Это Тот сумасшедший, у которого лиловая коза?» Так что взгляды старших меня больше не удивляют. Но когда моя сверстница вдруг говорит, что Репин был великим художником…

— А что, не был? — улыбаясь спросил Сергей Данилович.

— Конечно, не был! Да вы подумайте сами: ведь писать «Бурлаков» или «Ивана Грозного», когда уже были Врубель, Ван-Гог, наконец Серов, — это или слепота, полная слепота! — или просто непонимание каких-то элементарнейших вещей… ну, хотя бы того, что искусство не может стоять на месте. Понимаете, не может! Оно или идет вперед, или просто начинает отмирать…

— Ну, хорошо, — сказал Сергей Данилович, — ты вот «Ивана Грозного» вспомнил — в том смысле, что не стоило, дескать, его писать. Однако в Третьяковке перед этой картиной всегда толпа!

— Ой, дядя Сережа, ну что вы говорите, — Андрей страдальчески поморщился. — Ведь именно толпа, недаром вы это слово и употребили…

— Я не в пренебрежительном смысле его употребил!

— А получилось в пренебрежительном, и правильно получилось, потому что толпа — она толпа и есть, ей всегда ближе ремесленнические поделки, чем настоящее искусство…

— А искусство, значит, для немногих избранных?

— Разумеется! — закричал Андрей. — Так в этом же и есть его смысл, вы понимаете, — всегда быть впереди толпы, вести за собой, а как же иначе, дядя Сережа? И так не только с искусством получается, а с идеями — с научными, с политическими, с какими хотите! Всегда новая идея обращена к немногим…

— Стоп, — сказал Сергей Данилович. — Вот тут ты заврался! Если ты хочешь сказать, что новая идея не сразу доходит до большинства, а поначалу воспринимается и распространяется передовым меньшинством, это верно. Но идея сама по себе — мы говорим, понятно, об идеях прогрессивных, — она всегда обращена к большинству. Это ты, брат, не путай.

— Ладно, согласен! Искусство в конечном счете тоже обращено к большинству, потому что оно делается для всего человечества. Но поначалу — как вы говорите — всякое настоящее искусство тоже воспринимается меньшинством. А большинство любуется Репиным. От него, кстати, и поползли все эти Герасимовы и лактионовы…

— Тише, тише, — посмеиваясь, сказал Сергей Данилович. — Ты мне лучше вот что объясни — ты-то сам что считаешь настоящим искусством? Только давай на конкретных примерах! Репин тебе не нравится, передвижники для тебя труха…

— Труха самая настоящая, — подтвердил Андрей.