В самый день приезда в Яреськи все было как будто хорошо. Чуть-чуть, возможно, напряженно, но Вадим, объяснял это тем, что мать боится дать волю своим чувствам. Потом, на следующий день, появился холодок. Нет, даже не холодок – сдержанность. И Вадим понял: Кира не понравилась. Сначала ему казалось, что причиной всему была бойкость Киры, ее манера безапелляционно обо всем рассуждать. Но потом стало ясно, что дело не в этом.

По каким-то случайно оброненным фразам, по тому, как Марья Антоновна в те утренние часы, когда они вдвоем завтракали на веранде, расспрашивала его о Вовке, о Марии, он понял, что мать не одобряет его возврата к прошлому. И не ошибся. Марье Антоновне незнакомая ей Мария, с которой ее сын встретился в тяжелые для них обоих годы и прошел нелегкий путь, была ближе и роднее, чем эта крашеная молодящаяся столичная дама. К тому же у Вадима есть сын. Марья Антоновна давно мечтала о внуке.

Варя была на стороне матери, это было ясно, хотя так же, как и та, словами своего отношения к Кире не выражала. О Кире в доме вообще не говорили.

Вадим все это чувствовал и тоже ничего не говорил. Он пытался себя убедить, что со временем все как-то само по себе притрется, и в то же время боялся, как бы и Кира не почувствовала того, что было на самом деле.

Первые дни в Яреськах Кире было хорошо и весело. Речка, солнце, чистый воздух, Москва далеко, торопиться некуда, никто ни с чем не пристает. К тому же была маленькая, чистенькая отдельная комнатка, и никого не надо обманывать (как это было в Киеве, в гостинице). Одним словом, поначалу все было хорошо. Потом безделье несколько надоело – Кира стала лепить. Потом обнаружилось, что ее раздражает Варя – и все-то она работает, все работает, уж не демонстрация ли это? Вот вы, москвичи, ни черта, мол, не делаете, а мы, деревенские, с ног сбиваемся, ни на что времени не хватает. Как-то Кира предложила Варе помочь ей в огороде, но та довольно сухо отвергла ее предложение, и, возможно, именно с этого момента и невзлюбила ее Кира. А может, и за то еще, что Димка часами пропадал на огороде. Сестра? Ну так что ж? Можно и к сестре ревновать. Правда, Кира и себя кое в чем винила. Однажды, во время обеда, после какого-то интересного, но довольно длинного Димкиного рассказа о ссылке, она, как ей тогда показалось, очень к месту привела прутковский афоризм о том, что три дела, раз начавши, трудно кончить: вкушать хорошую пищу, беседовать с возвратившимся из похода другом и чесать, где чешется. Сказала и тут же пожалела. Юмор ее (а ведь она сказала это в шутку, ей-богу, в шутку!) не дошел до Вадима – он явно обиделся.

В тот же вечер, когда они укладывались спать, произошел разговор. Разговор очень краткий, но оставивший после себя след. Собственно говоря, это был даже не разговор, а скорее монолог, произнесенный Кирой и вызвавший со стороны Вадима одну только фразу в ответ. Начала она с признания, что во время обеда действительно не очень удачно сострила, но все же не злоупотребляет ли он своими рассказами о ссылке? Только расстраивает Марью Антоновну и Варю. И не только расстраивает их, но и себя самого – эти рассказы возвращают его к прошлому, от которого надо все-таки как-то отдаляться, стараться поменьше о нем думать, а думать о будущем, смотреть вперед… В этом месте Вадим перебил ее, сказал; «Ладно, с завтрашнего дня буду смотреть вперед», – и повернулся лицом к стенке.

На следующий день, сразу после завтрака, Кира пошла в лес собирать грибы (до сих пор она не проявляла к ним никакого интереса) и битых три часа слонялась в одиночестве по лесу, мысленно осуждая Вадима. Нет, она не осуждала его, ей просто было обидно, что он стал таким. Хорошо, все понятно, двадцать лет и тому подобное, но нельзя же все сводить к одному и тому же. О чем бы кто ни заговорил, он сейчас же вспоминает какую-то историю из «тех лет», может быть и подходящую к тому, о чем шел разговор, но обязательно «из тех лет». Передают по радио «Аппассионату» Бетховена. Молчит, слушает, а потом оказывается, что она ему напомнила какого-то Веньку Штока или Штука, который исполнял ее в лагере на вечере самодеятельности, а потом потерял правую руку – история, которая довела Варю до слез. Но дело даже не в этом. Это можно понять – все еще слишком свежо, не успело зарасти, стоит перед глазами. Дело в другом, гораздо более сложном: Димка стал другим.

Да, стал другим. Внешне как будто тот же, прежний, – глядя на него на пляже, она просто поражалась, как он сумел сохраниться. Многие приезжают развалинами, изъеденными болезнями. Видала она и здоровых телом, но ставших вдруг как-то натужно сверхправоверными: «Мы-то уж на себе все испытали и скажем прямо: некоторых – нас, например, – зря посадили, но в общем сажали правильно, надо было в те годы сажать, тяжелая необходимость…» Видала и таких, которые как бы законсервировались, вернулись, какими ушли, и ко всему новому, что появилось, относились без интереса и недоверчиво. Ни на тех, ни на других Вадим не походил. Поражало в нем другое – полный разрыв с тем, что было прожито ими вместе до его ареста. Это прошлое как будто для него не существовало. А если существовало, так только как нечто милое, забавное, трогательное, как все, идущее от детства. Да и то этого «умиления прошлым» у него хватило всего на несколько дней – тех дней, что они провели вместе в Киеве.

Когда-то он писал стихи, пусть с выкрутасами (что поделаешь – Молодость!), но, ей-богу, не банальные и определенно говорившие о таланте автора. Сейчас же, когда она как-то вскользь спросила, не скучает ли он по поэзии, он только рукой махнул: «Смотря по какой… И как. А в общем, этим делом предпочтительно заниматься до двадцати, ну до тридцати лет». А прозой до скольких? «Возможно, и всю жизнь. Но с ней посложней. В ней-то уж дымку не подпустишь. Она не переносит пиротехники… Впрочем, поэзия тоже». Что он хотел этим сказать? Не объясняя, только плечами пожал. Вообще он стал ужасно неразговорчив. Особенно если речь зайдет о чем-нибудь отвлеченном – об искусстве, например. «Да», «Нет», «Может быть», «Тебе так кажется?»… Если же выскажется более определенно, то всегда с оттенком какой-то снисходительности человека, познавшего все на своем веку, – этакий, видите ли, верховный судья: я, мол, давно уже во всей этой неразберихе разобрался – суета сует. А на самом деле не только не разобрался, а начисто оторвался от современной жизни, подходит к ней со своими ни к чему не подходящими мерками.

Были они, например, на выставке в Киеве. Молча ходил по залам, засунув руки в карманы, а потом сказал: «И почему все праздник да праздник? Празднуют свадьбы, играют в снежки, поют песни. Работают играючи, без напряжения. Воюют и то без труда…» Она подвела его тогда к картине, где изображены были похороны краснофлотца. Почетный караул, краснофлотец укрыт знаменем, над ним, склонившись, вся в черном, мать. Он назвал картину «пышным спектаклем».

– Я не был на войне, но смерти видал. Они проще и, я бы сказал, серьезнее.

Ясно и безапелляционно. В этом весь сегодняшний Вадим. Ни с чем не хочет считаться. Ни с тем, что за последние годы пусть еще робко, пусть неуверенно, но появилось в искусстве наконец «человеческое», что все меньше и меньше на выставках официальных полотен, что молодежь стала не только подражать, но и искать. Всего этого он не замечает. Что развитие искусства процесс сложный, требующий не только сил, но и времени, – этого он тоже не видит. А как он иронизировал, когда посмотрел фильм «Судьба человека». «Вот, пожалуйста, режиссер не побоялся, рассказал о нелегком, заставляющем думать. Солдат и брошенный всеми мальчик бредут неизвестно куда. Позади – страдания, да и впереди пока еще не все ясно. Без этой концовки не было бы настоящего смысла в картине. Поэтому она так и берет за душу…» И как она ни пыталась убедить его, что смысл картины не в этом, а в том, что герой сумел преодолеть все то, что он преодолел, Вадим не слушал и твердил одно: «Празднички-то изображать куда спокойнее».

И сам теперь, после всех этих разговоров, бегает до завтрака или после ужина с фотоаппаратом на речку и снимает восходы и заходы солнца или валяется под своим гоголевским дубом, уставившись в небо, и делает вид, что пишет сценарий.