И вот он, подражая Ивану Иванычу, запрокинул голову, наставил трубу вверх и подул.
Он дул очень старательно. Он дунул изо всей силы. Он ждал, что взовьются сейчас над ним и откликнутся повсюду прекрасным эхом звонкие раскаты, но в трубе лишь что-то тоненько пискнуло.
Он дунул опять, но труба лишь вновь пропищала.
— Что такое? — упали руки у Володьки, и он посмотрел на учителя. — Ты дуешь — у тебя весна с громом, а у меня…
И тут впервые за весь прошедший, очень трудный день и у всех на виду Володька чуть не заплакал.
Он сунул трубу Ивану Иванычу, он нашарил на полу шапку, принялся натягивать пальтишко. Но и вновь Иван Иваныч его остановил.
— Не спорю… — сказал Иван Иваныч. — Я, Володька, не спорю ничуть… У меня, возможно, и весна, и весенний гром, но у тебя, дружище, зато — жаворонок.
— Где? — опешил Володька, натягивать пальто перестал.
— Здесь! В тебе самом… — коснулся Володькиной замусоленной рубашонки, Володькиной груди Иван Иваныч. — Вот здесь… Его, конечно, не всем пока еще видно, не всем слышно… Он еще маленький, но без него ты бы сюда по морозу не прибежал.
— Правда? — так и уставился на Ивана Иваныча Володька.
— Вы — что? Всерьез? — переспросил озадаченно отец.
А Иван Иваныч и ему ответил:
— Куда уж серьезней!
И тут широко улыбнулся, повел рукой на тот, с пакетами, с белой скатертью стол:
— А теперь, давайте-ка, завершим весь наш праздник совместным чаепитием. Девочки, няня, Жанна Олеговна! Несите кружки, заваривайте чаек… Мальчики! Помогите мне подвинуть поближе к елке стол, расстанавливайте стулья.
Володька, огорошенный всем, что произошло, единственный теперь не знал, что ему делать. Он засовался:
— А мне с кем? А мне — куда?
— И ты мне помогай. Ведь мы давно — приятели.
И Володька стал помогать. А потом вместе со всеми, вместе с Иваном Иванычем сидел под елкой за общим, раздвинутым во всю ширь столом. Он пил чай из такой же точно, как у Ивана Иваныча, эмалированной кружки, пил чай с конфетами, с печеньем и все у Ивана Иваныча спрашивал:
— А ты опять когда-нибудь на трубе играть будешь? А ты меня на какой-нибудь праздник опять позовешь?
И учителю отвечать не надоедало. Он каждый раз кивал:
— Буду! Позову! Непременно!
Отхлебывая из своей кружки горячий чай, отец кивал тоже. Он тоже как бы подтверждал: «Тебя, Володька, позовут, а уж я теперь и доставлю тебя к Ивану Иванычу безо всяких промедлений».
Таращились через стол и Марфуша с Танюшей. Марфуша даже не вытерпела, стол кругом обошла. Володьке шепнула:
— Ну, а мы, если надо, тебя и разбудим хоть в какое время. И ты за сегодняшнее, Володька, на нас сердца не держи…
И счастливый Володька сердца ни на кого не держал.
Он лишь, когда стали вылезать из-за стола, глянул на красные сапоги, ойкнул:
— Маме про все как теперь станем говорить?
— Так, как есть! — совсем легко рассмеялся, встал, погладил Володьку по голове отец. — Так и доложим: отбыли вчетвером, прибыли впятером… С маленьким у тебя жаворонком! Давай, прощайся, кланяйся Ивану Иванычу, Жанне Олеговне, тете Дусе… А я побежал запрягать. Да попрошу у сватьи какие-никакие для тебя валенцы. Глянь, — за окошками-то к ночи так все и вызвездило, месяц так и рассиялся на новый мороз!
ПОЛОСА НЕВЕЗЕНИЯ
ил я до нынешней весны, не тужил, в школу бегал, и все у меня там шло — о’кей.Да вдруг это «о’кей» кончилось.
Урок выучу, а меня не вызывают. День не вызывают, два не вызывают, на третий день уроков не учу, а тут — хлоп! — к доске. И конечно, двойка. А потом снова двойка, и что дальше делать, не знаю.
Но вот мой лучший друг Эдя — он уже в седьмой класс ходил, его в нашем подъезде все мальчишки уважали — мне все как следует и растолковал.
— А ничего, — говорит, — делать не надо. Надо лишь знать, Паша, что жизнь — всегда в полоску. То тебе везет, то не везет… Вот и сейчас у тебя наступила полоса невезения. Ну, а раз она наступила сама, то и отступит сама. Твое дело — ждать, не расстраиваться. Я лично, — говорит Эдя, — не расстраивался из-за двоек никогда, а, видишь, все равно в седьмом классе. Понял?
И я, конечно, понял.
И жил опять нормально до той поры, пока в самый что ни на есть канун весенних каникул не вызвали в школу мать.
Она из школы вернулась, шумит:
— Это все компания твоя! Это все на тебя влияет твой Эдя!
Я за друга заступаюсь:
— Эдя здесь ни при чем…
И сам объясняю про полосу невезения, да мать не желает слушать.
— Нервов, — говорит, — моих с тобой разговаривать больше нет… Вот приедет отец, пускай — он!
А отец тут возьми да в тот же вечер и нагрянь домой.
Он у нас — шофер. Он от строительной конторы всю нынешнюю зиму, а теперь и весну в дальние рейсы в подшефный колхоз ездил, дома, бывало, не ночевал сутками, а тут — привет! — прибыл. И мать, ясно-понятно, с полным к нему докладом про меня.
В общем, все в точности как Эдя говорил, все одно к одному. Да я-то уж знаю: пройдет и это. Отца, понятно, боюсь, но не слишком боюсь — сам первым перехожу в наступление.
Мать после доклада своего суетится, на кухне перед отцом хлеб, соль, горячие щи ставит; ну а я устроился на всякий случай поближе к двери, поближе к выходу в коридор, и оттуда этаким соловьем заливаюсь про полосу невезения.
Заливаюсь, а отец хлебает, слушает.
Внимательно так слушает, но все молчит.
Только когда откусывает от краюхи, зеленоватые из-под рыжих бровей глазищи поднимает на меня, лоб морщит, жуя хлеб, шевелит усами.
Шевелит и все помалкивает.
И таким вот манером он до того молчал, что и я замолчал.
Я подаюсь теперь подальше, в самый коридор, а отец откладывает ложку, утирает усы да вдруг совершенно спокойным, но ужасно твердым голосом и объявляет:
— Завтра в шесть ноль-ноль утра собирайся в путь-дорогу.
— В какую дорогу? — опешил я.
— Куда ты его? — напугалась больше моего мать.
А он нам так и отрубил:
— В колхоз!
Отрубил, встал, шагнул из кухни в комнату. Мать тоже вскочила:
— Опомнись! Ты что? Зачем Паше в колхоз?
— За умом! — отрезал еще круче отец, ушел в комнату, повалился там на оттоманку да и захрапел.
После дальнего рейса он всегда так. Навернет тарелки три, а то и четыре горячих-прегорячих щей, на оттоманку повалится, и хоть стреляй над ним из пушки.
Он нахрапывает, а мы с матерью на кухне сидим, друг на друга смотрим. И если честно говорить, мне даже страшновато. В другое-то время, если бы мне сказали по-хорошему: «В колхоз!», я бы, может, и обрадовался, а тут, чувствую, дело неладно, и едва не реву.
— Что это, — говорю, — мама? Неужели он меня насовсем в колхоз-то? Полоса ведь у меня пройдет…
Мать такому обороту не рада и сама. Она тоже разводит руками:
— Ох не знаю, Паша… Подождем утра, голубчик, может, утром папа поотмякнет…
Наутро отец не отмяк, но кое-что прояснилось.
Встали мы по трескучему нашему будильнику в шесть ноль-ноль: в окошках еще темь-распротемь, холод.
Отец включил свет, со мною по-прежнему ни слова, но матери говорит:
— Выдай ему — это мне, значит: «Выдай!» — носки потолще да свитер потеплей. И положь в сумку еды на двоих. Раньше, чем через сутки, нам не вернуться.
Ну, а раз он так говорит, то, стало быть, вернуться мы все-таки вернемся, и я — ожил.
Настолько ожил, что пробую от поездки даже увильнуть.