Есфирь, любимая жена моя, сказала: — Ей пора!
Лилит вымылась, умастила себя маслом, Олдана убрала ее волосы, которые блестели теперь, словно лунный свет на глади озера Кинареф. Ей подкрасили веки и губы, нарумянили розовой пудрой щеки, чтобы вернуть живость ее бледному лицу. Между грудей, подобных двойне молодой серны, Лилит повесила мирровый пучок, опрыснула себя розовой водой с корицей. Потом она надела зелено-алое платье и сандалии из мягчайшей кожи, подчеркивающие изящную форму ступни. Однако лицо ее оставалось неподвижным, взгляд — тупым, так что Лилит походила скорее на мертвую куклу, чем на живую женщину.
— Главный царский евнух Аменхотеп прислал за Лилит свой паланкин, она села в него, и ее унесли. Я пошел рядом, чтобы провести с ней эти последние минуты, а еще потому, что Аменхотеп возложил на меня всю ответственность за ее благополучное прибытие во дворец.
Мы прокладывали себе дорогу сквозь толпу, возвращавшуюся с торжественной встречи дочери фараона у городских ворот и у царского дворца. Но я не видел ни людей, ни даже носильщиков паланкина. Я уставился на красную бахрому, лишь бы не смотреть на Лилит, мою наложницу, которая любила меня и которую я предал ради ненадежной благосклонности царя Соломона, ради того, чтобы ненадолго отсрочить неизбежную опалу. Мне казалось, будто я участвую в похоронной процессии. Хоронили же часть моей жизни и мое человеческое достоинство.
Однако по милости Божьей — благословенно будь Его имя — даже в эти минуты сильнейших душевных потрясений я не утратил способности наблюдать за собой как бы со стороны, что весьма полезно, если не хочешь вконец рехнуться. Вид у меня, бредущего рядом с паланкином, был донельзя непригляден, но я понимал, что я пленник своего века и мне не дано выскочить из его рамок. Ведь человек подобен камню, запущенному из пращи в неведомую ему цель. Человеку остается только одно — попытаться, чтобы мысль его стала хоть чуть-чуть долговечнее, нежели он сам, то есть попытаться оставить после себя некий знак, пусть невнятный, для грядущих поколений. И эту попытку я сделал.
А там пусть судят меня судом, которого я заслужил.
Господь послал Есфири, любимой жене моей, глубокий сон; она проспала всю ночь, а утром проснулась бодрой и сказала, что чувствует себя почти здоровой.
Я поверил, что мои молитвы, лекарства и снадобья левитов, а также воля Есфири к жизни превозмогли ангела тьмы, и тот отступился от своей жертвы. Мы знаем, смерть неизбежна, но она для нас всегда непостижима, поэтому даже мудрец не может примириться с ней.
Есфирь сказала мне:
— Ефан, супруг мой, твой труд приближается к завершению. Книга об удивительной судьбе, богобоязненной жизни и т. д. будет вскоре закончена, а значит, мы сможем вернуться в Езрах, в наш дом под тенистыми оливами, которые мы посадили сами. До чего же хочется попить из нашего колодца, ведь там такая сладкая и целебная вода, лучше всякого лекарства.
Мы и впрямь скоро вернемся, ответил я, сядем под оливами, будем глядеть на вьющийся виноград и слушать, как журчит вода.
— Очутиться бы там в месяце Сиф, — мечтательно сказала Есфирь.
Тут поднялся шум, в дверь дома забарабанили кулаки, к нам вбежали Сим и Селеф; они закричали, что у дома стоит боевая колесница и люди Ваней с мечами. Рука Есфири, которую я продолжал держать в своей, дрогнула.
— Отоприте им, — велел я Симу и Селефу, — сейчас я к ним выйду.
Я чувствовал себя вполне спокойным, почему-то все мне виделось теперь с особенной отчетливостью: пятна на стене, светильник, покрывало, едва очерчивающее изможденное тело Есфири.
Когда я поднялся, она слабым голоском спросила:
— Разве ты не поцелуешь меня в последний раз, Ефан?
Я тотчас обернулся к ней:
— Почему же в последний? Я скоро вернусь. Когда люди Ваней забирают кого-нибудь, то берут его еще затемно.
Я нежно поцеловал ее, слегка устыдившись того, что в эту трудную минуту подумал только о себе; Есфирь же, подняв руку, коснулась моей брови и виска.
С этим я и ушел навстречу тому, что меня ожидало.
Люди Ваней неслись по иерусалимским улицам, совершенно забыв об осторожности: они щелкали кнутами, орали, требуя освободить дорогу. Того, кто не успевал посторониться, сбивали с ног, кто-то попадал под колеса, поэтому вслед нам неслись вопли раненых, проклятья.
Меня держали в колеснице двое, на крутых поворотах скрипели оси, колесница неслась то в гору, то под горку, пока наконец мы не затормозили у одного из боковых входов царского дворца. Потом те же двое, протащив меня по лестницам и коридорам мимо молчаливых стражников, бросили в каморку, куда свет проникал лишь сквозь узкую щель под самым потолком. Здесь я пробыл, как мне показалось, довольно долго.
Я молился Господу: «Простри мне руку Твою, проведи над пропастью, чтобы вновь мне увидеть солнце и свет дневной. Не оставляй меня, будь снисходителен к прегрешениям моим и ошибкам, пожалей близких моих, вспомни о моем усердии. Ибо что есть человек в очах Твоих? Не по образу ли Твоему он создан, не отсвет ли Твой душа его? В Тебе, Господи, достигаем мы полноты своей жизни, без Тебя же мы потеряны, как песчинка в море. Не покидай меня, Господи, не дай низвергнуться в пучины темные, а вознеси на высоты Твои, к Твоей благости, чтобы встал я под небом Твоим и воспел хвалу Тебе».
Вдруг раздался скрип, часть стены отъехала в сторону, и кто-то приказал:
— Сын Гошайи, входи!
Я очутился в просторной зале. Даже тряхнул головой, не веря глазам своим, ибо мне почудилось, будто все это я прежде уже видел: царь Соломон сидел на троне между херувимов, рядом — дееписатель Иосафат, сын Ахилуда, дальше священник Садок и пророк Нафан, Ванея, сын Иодая, писцы Елихореф и Ахия, сыновья Сивы, приготовили свои восковые дощечки, чтобы записать все, что будет сказано. Точно так же здесь все и начиналось, только царь еще больше пожелтел, взгляд его стал совсем колючим, а губы скривились, отчего лицо сделалось похожим на маску, какими язычники отгоняют злых духов; впрочем, на каждом из собравшихся время оставило свой след, лишь Ванея служил исключением — недаром говорит пословица: «Кто бесчувствен, тот не стареет».
Бросившись в ноги царю, я сказал:
— О, господин, раб ваш у ваших ног, наступите на него пятой своей, но не раздавите совсем, ведь я был полезен и пригожусь еще.
Я поднял глаза и увидел, что мои слова не тронули ни царя, ни его приближенных; тогда я догадался: это — суд, я — обвиняемый; и чаша весов склоняется не в мою пользу.
Иосафат, сын Ахилуда, велел мне подняться, после чего сказал:
— Не прикидывайся невинным агнцем, Ефан, ибо мудрейший из царей разгадал твое лукавство и все твои хитрости. Лучше сознавайся. Если чистосердечно раскаешься, ничего не утаишь и назовешь сообщников, то, возможно, царь смягчит твою участь.
— Если так угодно моему господину царю и остальным господам, я тут же во всем признаюсь, — сказал я, — было бы в чем. Однако нету за рабом вашим ни малейшей вины, ибо я работал над Книгой царя Давида добросовестно и усердно, следуя духу и букве тех указаний, которые давались мне членами комиссии и мудрейшим из царей Соломоном.
— Ах, Ефан, — проговорил царь, — я ожидал от тебя большей находчивости; ныне любой злодей уверяет меня, что во всем признался бы, да не в чем. — Повернувшись к Иосафату, он распорядился: — Зачитай обвинение.
Обвинение оказалось весьма пространным документом, полным ссылок на слова Господа и мудрейшего из царей, оно пестрело косноязычными канцеляризмами, а главное, такими выражениями, как «клевета „, „подрывная работа“, „очернительство“, „ложь“, „фальсификация“, и «литературное предательство“, и «государственная измена «.
Когда Иосафат закончил чтение, царь, прищурившись, спросил:
— Итак, сын Гошайи, признаешь ли ты себя виновным по сути предъявленного обвинения в государственной измене, осуществлявшейся устно и письменно путем протаскивания сомнений, нежелательных мыслей и вредных взглядов в Единственно истинную и авторитетную, исторически достоверную и официально одобренную Книгу об удивительной судьбе, богобоязненной жизни, а также о героических подвигах и чудесных деяниях царя Давида, сына Иессеева, который царствовал над Иудою семь лет и над всем Израилем и Иудою тридцать три года, избранника Божьего и отца царя Соломона, причем форма для протаскивания вышеупомянутых сомнений, нежелательных мыслей и вредных взглядов нарочито избиралась внешне безобидной и даже как бы угодной Господу?