Возвратившись с дымящейся чашкой, Годивелла явилась как раз вовремя, чтобы опустить мечтательницу с горных высей на бесславную почву реальности. Оглядевшись, Гортензия вновь увидела вокруг себя обветшалые замковые стены, а за ними – вершины давно потухших вулканов. Здесь совсем не было места грезам о славе и героической любви.
Глава IV
Ко всем заблудшим
Перо со скрипом скользило по бумаге, потом замирало, поднималось к губам Гортензии, которая в задумчивости покусывала его бородку, и вновь пускалось в свой бег:
«…и опасаюсь, что плохо держу данные вам обещания. Но как со спокойным и бесстрастным сердцем выносить поношения всему, что остается для меня самым дорогим на свете? Маркиз – не могу решиться называть его дядей – человек иной эпохи, как и его жилище. Он упрям, жесток, несгибаем. Он до сих пор ничего не принял, ничего не простил из того, что считает оскорбительным для собственной персоны. Мне кажется, он любил мою мать, пока она была только его сестрой, но, выйдя замуж за человека незнатного рода, она превратилась для него в чуждое существо, самая память о котором, должно быть, ему невыносима. Что до моего отца, в тех редких случаях, когда его имя упоминается в разговоре, я не могла не заметить, что оно наделено прискорбной привилегией возбуждать жгучую ярость господина де Лозарга. Я даже не осмеливаюсь произносить его вслух. Здесь родитель мой – мишень для поругания, равно как и мой прославленный крестный отец…»
Гортензия положила перо, потерла пальцы, полуприкрытые митенками, и подняла голову, чтобы еще раз взглянуть на все тот же белесый пейзаж. Снег падал без перерывов уже второй день. Но этим утром он перестал, лишь только розовый перст великолепной зари поднялся над горами, словно бы затем, чтобы пригрозить ему и запретить переходить отпущенные ему пределы. Теперь белый покров лежал под небом ледяной голубизны, подобно огромному зверю с незапятнанной белой шкурой. Вместе с ним на горы опустилась тишина, из-за которой звон колокола, зовущего на молитву к Пресвятой Богородице, там, на гребне близлежащего холма, казался еще более далеким. Церковь пока что можно было различить, а что касается деревни, превращенной в кучку дымящихся белых кочек, то глаз был способен только угадывать ее очертания.
Гортензия захотела было докончить письмо, но у нее ничего не получилось. По существу, писать к Мадлен-Софи Бара оказалось делом весьма нелегким. Что еще можно сказать о новом семействе, не рискуя шокировать мать-попечительницу святой обители или даже нарушить ее душевный покой? Ни с чем не сообразные мысли, посещавшие Гортензию с первых минут ее пребывания в замке, преподобная Бара припишет экзальтированному воображению, и будет невозможно ее переубедить. При взгляде с улицы Варенн все выглядело иначе, чем на расстоянии ста пятидесяти лье оттуда, в стране волков… Ну как, например, передать давящее уныние и раздражение, что царили во время прошлого ужина? Никто из сидевших за длинным столом не произнес ни слова, каждый из сотрапезников словно был отделен от других стеной. Маркиз ел нехотя, проводил долгие минуты, уперев подбородок в ладонь, а локоть – в подлокотник величественного кресла и уставившись в пламя очага. Иногда он хмурился, вздыхал, особенно когда взгляд его падал на Пьерроне. У мальчика покраснели глаза, и его волнение чувствовалось в том, как он прислуживал. Лишь господин Гарлан вел себя так же, как всегда: молчаливо, но жадно поглощал пищу, вероятно, предпочитая углубляться мыслью в недра собственного желудка, нежели пускаться в рискованные рассуждения. Что касается самой Гортензии, то, потеряв аппетит, она не притронулась к еде, с нетерпением ожидая минуты, когда можно будет возвратиться к себе в комнату.
А если сюда же добавить мрачную физиономию Годивеллы, можно понять, что за тревога, смятение и чувство неопределенности овладели всеми обитателями замка. К тому же отрицательное покачивание головой, каким кормилица откликнулась на молчаливый вопрос в глазах девушки, означало: вернулись одни лишь собаки, ничего не обнаружив. Этьен исчез…
Лежа под шелковистым пологом, Гортензия долго не могла сомкнуть глаз. Белизна заснеженной округи, отбрасывающая зыбкие призрачные отсветы на стены спальни, журчание воды, далекий призывный волчий вой – все это в ее мозгу сплелось в единый тревожный клубок и не давало уснуть. Где в этот час мог находиться юноша с глазами загнанного зверя? В глубине какого-нибудь ущелья, раненый или уже бездыханный, ожидая, когда его найдут и растерзают лесные хищники? А может, он утонул в реке? Вероятно, все объяснялось общим предчувствием какой-то трагедии, растворенной, как казалось, в самой этой ночи, но девушка не могла даже допустить, что тот, кого она видела мельком, способен действительно далеко убежать, достигнуть без помех намеченной заранее цели. Меж тем это было бы самым вразумительным предположением. Разве он не воспитывался в этих краях? Он должен знать все тропы, опасные места, удобные заросли – все, вплоть до малейшей травинки…
Нет, ни о чем этом Гортензия была неспособна поведать преподобной Мадлен-Софи. Такие вещи говорят наперснице, а сосланная в глушь пансионерка не видела вокруг никого, кому можно было бы их доверить… Какое-то время она размышляла, не написать ли своей подруге Луизе де Люзиньи, но тотчас отвергла эту затею: рассудительная, мягкая, почти не обладающая воображением Луиза могла бы решить, что ее подруга сошла с ума, только и всего.
По правде говоря, только одна Фелисия Орсини, эта амазонка, обладала качествами, необходимыми настоящей наперснице. Но где сейчас Фелисия? Неизвестно даже, вернулась ли она в монастырь. Гортензия обещала себе, что напишет ей наудачу, но сделает это чуть позже…
В ожидании оказии она решилась вести дневник. Это позволит ей хоть чем-то занять вереницу будущих монотонных дней, а главное, по мере сил прояснить собственные переживания и мысли, каковые пока сумбурно роились в голове и душе…
Она завершила письмо повторением, – впрочем, не вполне идущим от души, – своего обещания быть терпимой к тем, кто ее окружает, и исповедовать по отношению к ним христианское смирение, а также пожеланиями – во много крат более искренними – здоровья и счастья своей благородной корреспондентке. Затем она слегка присыпала послание песком, суша чернила, встряхнула листок и аккуратнейшим образом сложила его элегантным прямоугольником, на котором сверху написала адрес. Потом черкнула несколько слов Луи Верне, сообщив ему о своем «счастливом прибытии», а также записочку мадам Шове, в которой благодарила перчаточницу за приятные часы общения, скрасившие их томительное путешествие, и заботы, что помогли ей совладать со столь крутым поворотом судьбы…
Покончив таким образом со своими скромными светскими обязанностями, Гортензия подумала, что настало время начать первую страницу своего будущего дневника.
Исследуя комнату матери, она тщательно осмотрела маленькое бюро секретера в надежде что-нибудь обнаружить: быть может, какой-то предмет, хранивший память о той, что сидела на этом самом месте и писала на выдвижной доске, обтянутой тонкой кожей, прихваченной золочеными стальными подковками. Но нашла лишь пучок новых перьев, чернила, песок, чтобы присыпать написанное, сургуч для печатей и небольшой запас бумаги. Затем три тетради, совершенно новые – в том смысле, что никому еще не успели послужить, хотя чуть пожелтевшая бумага свидетельствовала об их почтенном возрасте.
Она взяла, не выбирая, одну из них, раскрыла и долго разглаживала ее листы ладонью, охваченная странным чувством, от которого слезы готовы были выступить на глазах. Она думала о другой руке, такой мягкой и нежной, некогда, без сомнения, касавшейся их. Вероятно, Виктория не успела ими воспользоваться. Теперь же ее дочь доверит им свой рассказ о жизни, в которой ей пока не дано ничего предвидеть.
Ее перо истрепалось от предыдущих занятий, она взяла новое, поискала ножичек с ручкой из слоновой кости, коим очинила первое, и, не найдя его сразу, стала наугад шарить в темной глубине секретера… И вдруг почувствовала, что какая-то планка скользит под пальцами, уходя в сторону.