Почему после этой пятиминутной — ну, десятиминутной — перемены меня встречает свирепый взгляд и грозный вопрос:
— Кто?
— Не я.
И, хотя я говорю правду, я чувствую себя так, словно лгу. Следовало бы ответить:
— Случайно не я.
Я знаю, что против меня есть улики. Меня уличает заснеженная одежда. Я играл в снежки, как и другие, как все. Ведь это можно? А впрочем, почем я знаю? Может, и нельзя. Я тороплюсь в класс, я хочу успеть и наверняка успею. А впрочем, почем я знаю? Может, я и в самом деле виноват, что не побежал в класс с первым звуком звонка? Но разве это было возможно — сразу, в ту же минуту?
— Не я.
Я бросил несколько дозволенных, невинных снежков. Несколько? Не знаю сколько. Считать ли только хорошо слепленные снежки правильной геометрической формы или и эти полуснежки, четверть-снежки, которые я бросал впопыхах?
А ведь нашелся один — тьфу, врун несчастный! — говорит:
— Я только два снежка бросил, там, далеко…
Жулик, пройдоха, лгун.
Таких перемен, как сегодняшняя, в жизни человека немного. Иногда в течение всей зимы ни одной не случится. Потому что должно быть тепло, иначе снег будет сыпучий и снежка не слепишь. И чересчур мерзнут руки. Снег должен быть влажный и глубокий. Но плохо и если слишком тепло, потому что тогда все очень быстро растает. Снег должен выпасть ночью или утром, чтобы его не успели убрать. Он должен быть первым, нетронутым, чтобы в нем не было ни кусочков льда, ни комьев земли. Мы, знатоки и почитатели снега, все это глубоко чувствуем.
Мы знаем: вы, взрослые, часто бываете нами недовольны. Случается, что вы правы.
Что ж, это правда, мы любим прыгать на диване. Вы говорите, что диван портится — пружины ломаются. Не сразу, понемногу. Диван, если на нем не прыгать, продержится десятки лет. Мы вам верим, хотя, живя на свете всего лет десять, мы не могли еще в этом убедиться.
Вы не позволяете давить дверьми орехи. Двери портятся. Это еще более странно. Двери — ведь это дом. А дома — высокие, прочные, стоят сотни лет. Ну что ж, пусть будет так!..
Даже покататься на дверях нельзя, потому что, хотя петли и железные, они могут сломаться. Странно! Мы живем на свете с недавних гор и только еще осматриваемся. И вы, и весь мир — все такое удивительное. Но в злой воле мы вас не обвиняем. Железо ломается» Согласны.
Одежда рвется? Да, к сожалению.
Стекла бьются? При всяком удобном случае. Они бьются сами, не мы их бьем. Мир тверд и неподатлив. Хлопнешься оземь или ударишься о стену, о подоконник, о шкаф, о стол, об острый угол — больно, иногда даже очень больно.
И вот небо для нас, для детей, устлало землю белым ковром, как птица выстилает для птенцов пухом свое гнездо. Зеленой травы зимой нет, и не скоро она будет. А если и будет, то огороженная, и топтать ее нельзя. А со снегом можно делать что хочешь.
Есть снежки невинные, есть злостные, есть благородные и есть коварные дум-дум, запрещенные гуманным законом войны. Есть картечь, есть бомбы, есть гранаты. А для вас это все — снежки, которыми выбивают стекла. Но что ж поделаешь, война!..
— Случайно не я.
— А кто?
Пожимаешь плечами:
— Не знаю.
В самом деле, не знаю. Если даже и знаю, то все равно не знаю. Может, мне только показалось, что это он. Потом-то я, наверное, узнал бы, порасспросил бы спокойно ребят, взвесил. Но сейчас у меня нет полной уверенности, что это — именно он, наверняка он, и никто другой.
Ведь я бежал после звонка, опаздывал. Усталый, радостный, оробевший. Мне могло показаться.
Их там двое стояло. Наверное, кто-нибудь из них. А тут мелькнуло еще чье-то лицо. Возможно, что как раз тот, третий. А может быть, какой-нибудь шальной снежок? Надо установить, нужно время, а учитель хочет узнать все сразу. И вообще, пусть другие скажут: может, они ближе стояли, больше видели.
И мы мрачно молчим. Долго, невыносимо долго.
Закон божий прошел спокойно.
Рассказывали об Иосифе, которого фараон бросил в темницу. Иосиф умел толковать сны. Потом-то ему хорошо было, но сколько он перенес! Братья оклеветали его, продали, долгие годы он сидел в мрачном подземелье. Я недолго стоял в углу и то сколько выстрадал! А ведь я стоял в классе, где есть окна, и понимал, что это только до звонка. Почему мы не знаем, как выглядела египетская темница и как долго томился в ней Иосиф? Жалко мне Иосифа. Вчера я хотел знать все об эскимосах, сегодня — об Иосифе. Вопросов у меня очень много; отчего взрослые не любят наших вопросов? Ведь того, что было так давно и так далеко, могут не знать и взрослые. Почему они никогда не признаются в том, что не знают чего-нибудь? Они ведь могли бы прочесть потом в книжке или спросить того, кто знает больше. Или догадаться. Им легче…
Раньше в школе не было даже таблиц и картин. В мое время даже кино не было. Как же бедны были детские годы без кино! Нам рассказывали о морях, о горах, о диких племенах, о давних войнах. И мы мечтали все это увидеть. Теперь, когда человек выходит из темного зала кинотеатра, он может, по крайней мере, сказать: «Я там был, я сам видел».
Меня выводит из задумчивости шум в классе. Мы опять отдохнули и жаждем двенадцати пушечных залпов.
Болит спина, только теперь заболела. Крепкий был, должно быть, снежок. Такая боль приятна. Как шрам, который отец показывает сыну. Боль, о которой говорят с гордостью: «Это ничего. Пустяки».
Я оборачиваюсь, чтобы взглянуть на Янека, которому я залепил снежком прямо в лоб, даже шапка у него свалилась. Он улыбается и блеском глаз отвечает:
«Помню. Но погоди, сейчас опять начнется. Уж я тебе не спущу».
Не знаю, чаще ли мы улыбаемся, чем взрослые. Только их улыбки мало что говорят, а вот наши мы хорошо понимаем, — иногда улыбкой больше скажешь, чем словом.
Когда я снова стану учителем, я попробую найти с учениками общий язык. Чтобы не было как бы двух враждебных лагерей: с одной стороны класс, а с другой — учитель и несколько подлиз. Попробую, нельзя ли сделать так, чтоб была взаимная откровенность.
Например, в такой вот день первого снега я во время урока хлопну вдруг в ладоши и скажу:
— А ну-ка, запомните, о чем вы думаете в эту минуту. Кто не хочет, может не говорить. Только по желанию.
В первый раз это не удастся. Но я буду часто так делать, — как только замечу, что класс не слушает.
Стану спрашивать всех по очереди:
— Ты о чем думал? А ты о чем?
Если кто-нибудь скажет, что он думал об уроке, я спрошу:
— А не выдумываешь?
Если кто-нибудь улыбнется и я увижу, что ему не хочется говорить почему, предложу:
— Не хочешь при всех, тогда скажи на ухо, или я запишу на переменке.
— Зачем это вам?
Я отвечу:
— Хочу написать книжку о школе. Многие пишут книги о школе. И все чаще вводится что-нибудь новое, чтобы лучше было и ребятам и учителям. Не увеличить ли зимой перемены? Не устают ли ученики скорее в хорошую погоду? Вы вот окончите школу и уйдете, а мы всю жизнь ходим в школу.
И они удивятся, потому что им и в голову не приходило, что учитель тоже ходит в школу и проводит здесь, в классе, много часов. Мы будем говорить о том, кто бы что хотел изменить. Я скажу, что у учителей чаще всего нервы плохие и болит горло. И объясню почему.
А потом, когда уже каждый искренне скажет, о чем он думает на уроке, я пошучу:
— А теперь всем, кто был невнимателен, я поставлю кол.
— Какой хитрый! А я скажу:
— Нехорошо говорить, что учитель хитрый. А они:
— Почему?
Я объясню. И опять:
— Ну, что же, значит, поставить кол тем, кто думал об уроке? Правильно?
Одни закричат:
— Да, да! А другие:
— За что? Мы были внимательны!
— Нет, невнимательны.
— Почему?
— Да потому, что сегодня выпал первый снег, а вы на него и внимания не обращаете. Значит, вы невнимательны.
— Ну, снег это не урок!
— Так, может быть, сегодня колов не ставить?
— Сегодня не ставить и никогда не ставить!