Хмельной сверчок кричал, кричал, кричал, не щадя себя. Голос святого Мартына прозвонил двенадцать, а может быть, и четырнадцать, а может быть, и шестнадцать (во всяком случае, это был необычный звон). И вдруг звезды, звезды в высоте и звезды моего сада вступили в перезвон… О боже, что за музыка! У меня разрывалось сердце, а уши гремели, как стекла в грозу. И я видел из ямы своей возрастающим Иессеево древо: виноградную лозу, совсем прямую, всю оперенную листьями, подымающуюся у меня из чрева; и я подымался вместе с ней; и меня сопровождал весь мой поющий сад; на самой верхней ветке висящая звезда плясала, как потерянная; и, закинув голову, чтобы ее видеть, я лез ее сорвать, голося во все горло:

Смотри, шашла,
Чтоб ты не ушла.
Смелей, Кола!
Она сплела!
Богу хвала!

Карабкался я, надо полагать, добрую часть ночи. Ибо распевал я несколько часов кряду, как мне потом сказывали. Распевал я всяческое, духовное и светское, и De profundis <"Из глубины воззвах к тебе, господи" (лат.).>, и эпиталамы, и ноэли, и Laudate <"Хвалите «имя господне» (лат.).>, фанфары и танцы, назидательные стихи и вольные песенки, и при этом играл на рылях и на волынке, бил в барабан и трубил в рог. Всполошенные соседи держались за животики и говорили:

— Ну и труба! Это Кола душу отдает. Он с ума спятил, он с ума спятил!

На следующий день, рассказывают, я уважил солнце. Я не оспаривал у него чести встать первым! Было за полдень, когда я проснулся. Ах, с каким удовольствием я увидел себя, друзья мои, на своем гноище! Не то, чтобы постель была мягка или чтобы у меня чертовски не болели бока. Но как приятно сознавать, что у тебя еще есть бока! Как? Ты еще здесь, Брюньон, милый мой друг? Дай-ка, я тебя расцелую, сынок! Дай, пощупаю это тело, эту славную мордашку! Это действительно ты. Как я рад! Если бы ты меня покинул, никогда бы я, Кола, не утешился. Привет тебе, мой сад!

Дыни мои смеются от удовольствия. Зрейте, голубушки. Но мое созерцание нарушают два болвана, которые орут через забор:

— Брюньон! Брюньон! Помер ты или нет?

Это Пайар и Шамай, которые, ничего больше не слыша, сокрушаются и уже, должно быть, превозносят на дороге мои усопшие добродетели. Я встаю (ай, проклятые бока!), подхожу тихонько, высовываю вдруг голову в окошко и кричу:

— Куку, вот и он! Они подскакивают, как рыбы.

— Брюньон, ты не умер? Они плачут и смеются от радости. Я кажу им язык:

— Жив курилка…

Поверите ли вы, что эти изверги продержали меня две недели взаперти в моей башне, пока не уверились, что я совсем здоров! Справедливость велит мне добавить, что они не оставляли меня ни без манны, ни без скальной воды (я разумею Ноеву воду). Они даже завели обычай являться поочередно посидеть у меня под окном, дабы сообщить мне последние новости.

Когда я, наконец, мог выйти, кюре Шамай сказал мне:

— Мой добрый друг, тебя спас великий святой Рох. Ты по меньшей мере обязан сходить его поблагодарить. Сделай это, прошу тебя!

Я ответил:

— По-моему, скорее уж святой Иранси, святой Шабли или Пуйи.

— Хорошо, Кола, — сказал он, — постараемся оба; разрежем грушу пополам. Ты сходи к святому Роху, для меня. А я воздам благодарение святой Бутылке, для тебя.

Когда мы совершали совместно это сугубое паломничество (верный Пайар довершал трио), я сказал:

— Сознайтесь, друзья мои, что вы не так охотно чокнулись бы со мной в тот день, когда я у вас попросил посошок? Вы как будто были не очень расположены мне сопутствовать.

— Я тебя очень любил, — сказал Пайар, — клянусь тебе; но что поделаешь? Себя я тоже люблю. Прав был тот, кто сказал: «Мне мое мясо ближе, чем рубашка».

— Mea culpa, mea culpa <Грешен, грешен (лат.).>, — бурчал Шамай, колотя себя в грудь, как в барабан, — я трус, такова уж моя природа.

— Куда ты девал. Пайар, Катоновы уроки? А тебе, кюре, на что послужила твоя религия!

— Ах, мой друг, жить так хорошо! — воскликнули оба с глубоким вздохом.

Тогда мы облобызались все трое, смеясь, и сказали друг другу:

— Порядочный человек не многого стоит. Надо его брать таким, как он есть. Бог его создал, и богу честь.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

СТАРУХИНА СМЕРТЬ

Конец июля

Я опять начинал чувствовать вкус к жизни. Давалось это мне легко, как вы охотно мне поверите. И даже, сам не знаю, как, я находил ее еще более смачной, чем раньше, нежной, рассыпчатой и золотистой, поджаренной в самый раз, хрусткой, упругой на зубах и тающей на языке. Аппетит воскресшего. Вот уж Лазарь, должно быть, сладко ел!..

И вот однажды, когда, весело поработав, я состязался с товарищами Самсоновым оружием, вдруг входит крестьянин, пришедший из Морвана.

— Мэтр Кола, — говорит он, — я позавчера видел вашу хозяйку.

— Мошенник! — говорю я. — Тебе везет! А как старуха поживает?

— Очень хорошо. Она собирается в путь.

— Куда это?

— И очень спешно, сударь, в лучший мир.

— Он перестанет им быть, — замечает один скверный шутник.

А другой:

— Она уходит. Ты остаешься. За твое здоровье, Кола. Удача никогда не приходит одна.

Я, чтобы не отставать от других (а все-таки я был расстроен), я отвечаю:

— Выпьем! К человеку милостив всевышний, если берет от него жену, когда она стала лишней.

Но вино показалось мне вдруг кисловатым, я не мог допить стакана; и, взяв палку, ушел, даже ни с кем не попрощавшись. Они кричали:

— Куда ты? Какая муха тебя укусила? Я был уже далеко, я не ответил, сердце у меня ныло… Видите ли, можно не любить свою старуху, злиться друг на друга день и ночь, целых двадцать пять лет, но в час, когда за ней приходит курносая, за той, которая, прижатая к вам в тесной кровати, столько времени мешала свой пот с вашим потом и в тощей утробе своей растила семя рода, вами посеянное, вы чувствуете, как что-то сжимает вам горло; словно кусок вас самих отваливается; и пусть он некрасив, пусть он вас порядком стеснял, болеешь о нем, болеешь о себе, жалко и себя и его… Любишь его, прости господи…

Пришел я на следующий день, в сумерки. С первого же взгляда я увидел, что великий ваятель хорошо поработал. Сквозь истертый полог истрескавшейся кожи трагически проступало лицо смерти. Но еще более верным знаком конца было для меня то, что, увидав меня, она сказала:

— Бедный ты мой, ты не слишком устал? При этих добрых словах, которые всего меня передернули, я подумал:

«Дело ясное. Старушке конец. Она подобрела».

Я сел возле нее и взял ее за руку. Она была так слаба, что не могла говорить, и благодарила меня взглядом за то, что я пришел. Чтобы ее подбодрить, стараясь шутить, я рассказал, как я оставил с носом чересчур нетерпеливую чуму. Она ничего об этом не знала. Это настолько ее взволновало (этакий я косолапый!), что она лишилась чувств, чуть душу не отдала. Когда она пришла в себя, к ней вернулся ее язычок (слава тебе, господи!) и вернулась злоба. И вот она принимается, запинаясь и лепеча (слова не желали выходить или выходили не такие, как она хотела; тогда она злилась), и вот она принимается меня допекать, говоря, что это стыд, что я ничего ей не сказал, что я бессердечный человек, что я хуже собаки, что, как вышеназванная, я заслужил того, чтобы околеть от рези один-одинешенек на своем гноище. И еще всякими другими ласковыми словами наградила она меня. Ее старались успокоить. Мне говорили:

— Уйди ты! Ты не видишь, ты ее волнуешь. Выйди на минуту!

Но я рассмеялся, нагнувшись к ее кровати, и сказал:

— В добрый час! Я тебя узнаю! Есть еще надежда.

Ты все такая же злая…

И, взяв в свои большие ладони ее голову, ее старую, трясущуюся голову, я от всего сердца поцеловал ее дважды, в обе щеки. И она опять заплакала.