«Кончено все, он умер; он умирает сейчас, его убивают», — подумал я.

Я открыл дверь и в одной рубашке побежал по коридору. Никого и ничего. Все двери закрыты, тихо. Невозмутимо горит электричество, а сквозь окно заглядывает луна. Ни звука…

С этой минуты видение исчезло из моей комнаты. Почему? Меня терзал этот вопрос до утра, а около двенадцати часов дня горничная, не получая ответа из комнаты Эбстейна, подняла тревогу, — взломали замок: на ковре, с окровавленным черепом, лежал Карл Эбстейн. Кто был его убийца? Этого до сих пор не узнали. Почему его убили — это умерло с ним.

О преступлении поговорили с неделю — перестали и забыли.

Забыли все, кроме меня. На днях один из моих друзей повел меня к… впрочем, к чему называть этого коллекционера, да и что может значить мое показание, основанное на призрачных видениях!

Но я клянусь, что среди бронзы и портретов я заметил крошечную бонбоньерку и узнал ее!

— А, — сказал мой друг, — эта бонбоньерка разрисована Ван-Бларснбергом, это украшение коллекции М…

— Да, — сказал я почти невольно, — я узнал ее — я видел ее когда-то в Лондоне.

Антикварий смертельно побледнел, я в этом уверен так же, как я уверен в том, что он убил Эбстейна. Но обвинить его громогласно на суде — я не мог и не могли бы и вы!

Между тем, если бы мой мозг и мозг этого человека сейчас находились в контакте, подобно беспроволочному телеграфу, так же, как четырнадцать лет тому назад — кто знает, чем бы все это кончилось?

— Я убежден в том, что я видел всю эту драму только потому, что сила воли и кровавые мысли убийцы, благодаря контакту флюидов, передались мне настолько, что я стал видеть его глазами — следить невольно за его жертвой, вплоть до ее убийства.

А попробуйте-ка объяснить это судьям!

Пьер Милль

АРОМАТ

Это было вблизи Бастилии; я возвращался домой по набережным… Встретившийся мне человек кинул на меня мимоходом взгляд.

Я не узнал его, но увидел его глаза, глаза сверхчеловечески чистые, молодые, ясные, глаза, как совершенно свежие цветы. Он исчез за поворотом улицы Лион-Сен-Поль, и тогда только я вспомнил: «Это Сарти, — сказал я себе, — конечно же, это Сарти». Я побежал за ним; я бежал за тем, что всего дороже человеку: за обрывком молодости.

Двадцать лет тому назад, подобно всем, кто знал Сарти, я думал о нем: «Это высшего порядка существо, выше ростом и меня, и всего человечества». Попадаются иногда, очень редко, молодые люди, гений которых кажется вполне сформировавшимся, вполне вооруженным и производит чуть не жуткое впечатление своей скороспелостью. Они никому не подражают в том возрасте, когда их сверстники, нащупывая собственные пути, ведут себя еще совершенно подражательно; они преобразуют то, к чему прикасаются, — вещи, науку, искусство, накоплявшиеся веками; и затем человечество видит это наследие только сквозь их творения. Но их часто ждет страшная расплата — туберкулез. Их раннее созревание словно вызывается этим их сжигающим недугом. Они умирают, не осуществив своей высокой миссии, оставляя в памяти немногих всего лишь пустое и блестящее имя.

Как-то мне сказал один приятель:

— Послушай, а что же Сарти? Что с ним сталось? Не видно больше ни его самого, ни его произведений.

Я ответил:

— А ведь верно, я об этом не думал.

Такова парижская жизнь. Те, кто знал его и восхищался им, ждали некоторое время, думали: он, быть может, уединился в провинции. Знали, что он склонен к созерцательности, довольно горд, самоуглублен. Но он так и не появился вновь, и его забыли; я, впрочем, не забыл его, но думал, что он где-то в безвестности умер.

И вот он передо мною, живой! Я догнал его.

— Сарти! — сказал я, чувствуя волнение, какого эта встреча, несомненно, не заслуживала. — Это ты?

Он ответил голосом спокойным и высокомерным:

— Да, это я.

— Что ты поделываешь? — спросил я его довольно глупо.

Мне казалось, что если он так долго пребывал в безмолвии, вдали от мира, то решился на это только ради какого-нибудь великолепного исполинского произведения, которое прогремит внезапно и всех ослепит; кумирам молодости долго веришь.

Он ответил мне тем же тоном, но с оттенком какого-то мистического пыла:

— Я иду домой.

Уверяю вас, что самый фанатичный паломник-мусульманин, идущий в Мекку поклониться Каабе, не произнес бы этих, с виду столь обыкновенных, слов с более пылким энтузиазмом.

Приглядываясь к нему, я вдруг не смог удержаться от возгласа:

— Как ты молодо выглядишь!

Эти двадцать лет пронеслись над ним, как один день. Он был тот же, совершенно тот же юноша! А я…

— Да, — сказал он, вторя моей мысли, — волосы у тебя поседели. Жизнь у тебя была другая: ты жил, а я…

— А ты?

— О, — промолвил он с улыбкой, — я в другом положении: я жду.

— Чего ты ждешь?

Сначала он колебался, ответить ли. Затем, как бы говоря с самим собой, произнес:

— В конце концов, отчего не сказать? Отчего не сказать?.. Пойдем со мною.

Некоторое время мы молча шагали по старым улицам.

— Это здесь! — вскоре сказал Сарти.

Слова эти прозвучали в его устах как-то необыкновенно, почти с экстазом, во всяком случае — почтительно, благоговейно; так говорит монах, когда показывает святилище или раку с бесценными мощами. Он остановился перед старинным зданием в глубине двора, с прямыми колоннами, круглым окошком, венчающим фронтон, — перед благородным, торжественным зданием, сохранившимся от первой половины царствования Людовика XIV, одним из немногих, какие еще можно видеть в этом квартале, захваченном торговлей и мелкой парижской промышленностью, испещренном вывесками, которые профанируют линии этой архитектуры, но все же хранящем какое-то величие. Представьте себе принужденного побираться аристократа… По широкой лестнице, такой пологой, что современники мадам де Севинье[3] могли по ней подниматься на носилках, он повел меня в третий этаж; второй, как мне показалось, был занят сафьянной фабрикой. В третьем все комнаты первоначально составляли, по-видимому, анфилады: нужно было их все пройти, чтобы попасть в последнюю. Но давно уже один из домовладельцев построил перед окнами, выходившими во двор, галерею, служившую общим коридором для этих обширных зал; и залы эти, разделенные переборками на две-три части, образовали столько же скромных квартир.

В одну из этих комнат меня ввел Сарти.

— Вот уже двадцать лет нахожусь я здесь, — сказал он, — двадцать лет! Здесь я и умру — как можно позже.

— Ты счастлив?

Он взглянул на меня с выражением несказанной радости.

— Да, — шепнул он, — потому что мне дано всегда чего-то желать.

Он взглянул на часы.

— Подожди еще десять минут, — сказал он с нетерпением в голосе. — Через десять минут, надеюсь, ты поймешь… Потому что другие уже испытали это! Я знаю, что не являюсь жертвой иллюзии: это случается каждый вечер, в один и тот же час. Порой чаще, но, во всяком случае, в этот час неизменно каждый вечер. Садись-ка в этот угол со мной…

Право же, это, в конце концов, так мало значит! Отчего бы мне этого не засвидетельствовать? В сущности, это ведь можно, пожалуй, объяснить совершенно естественными причинами; преобразованным запахом восточного сафьяна, лежащего на складе в нижнем этаже, или испарениями старых стен в этом старом здании. Подчас там образуются страшные ферменты разложения. Да, может быть, это и вправду случайный аромат. Ибо началось это с того, что повеяло нежным ароматом, очень слабым сперва; затем он усилился и как бы стал перемещаться, — полоска аромата, очертившаяся, различаемая мной, запах букета розовых гвоздик, этот немного пряный, сладострастный запах…

— Следи за ней! — прошептал Сарти. — Она дойдет до входной двери и выйдет на галерею… Всегда, всегда! Так бывает всегда!