Его тело было иссечено алебардами, мочки ушей пробиты стрелами, борода подрезана пиками, кипящее масло спалило ему брови, удары кинжалом увеличили зазоры между зубов, где раньше постоянно застревала пища. Острые копья подровняли ему волосы, а топоры прочистили уши. За сорок лет непрекращающейся бойни самое тяжелое ранение – царапину на левой руке – ему нанес его же товарищ, и не в бою, а во время попойки, без всякого умысла.

Поскольку не было ни одной войны, которую бы Бессмертный проиграл, ему время от времени приходилось, чтобы кровопролитие продолжалось, переходить на сторону противника.

Шестидесятилетним стариком, пережив своих сверстников на двадцать лет, он увидел однажды девочку лет тринадцати, шедшую мимо с ведром воды, – это была точная копия той самой юной девы, которую он когда-то любил; именно такой была его возлюбленная до тех пор, покуда не увлеклась местными достопримечательностями. Увидев ее, Бессмертный пал на колени и зарыдал – десятки лет, проведенные в грабежах и убийствах, прошли для него бесследно: в те времена из-за всеобщей кровожадности искусство было не настолько развито, чтобы художественный образ мог заменить ему образ реальный. И стоило ему пасть на колени, как тела ожидавших его женщин, жриц любви, работавших передком не за страх, а за совесть, утратили для него всякую притягательность; об их никчемности, впрочем, он подозревал всегда – понял же только сейчас.

Он незамедлительно попросил ее руки, но затем сделал вид, что заранее смирился с отказом, и в течение шести месяцев посылал к ней самых блестящих, самых обаятельных, самых остроумных красавцев, чтобы те, играя на самых причудливых музыкальных инструментах, а также на струнах женской психологии, ухаживали за ней, исподволь выясняя, что у нее на уме. Однако юная избранница неизменно отшучивалась и своих секретов не раскрывала. За три дня до свадьбы Бессмертный простудился и помер.

Роза покорно листает вслед за мной страницы жизни человека, который никак не мог умереть, и я вижу, как в ее уме зреют, подобно заморским плодам, воспоминания из собственной жизни. А еще говорят, что обратного пути нет.

Срываю один из этих плодов. Срываю и надкусываю.

Рооооооза

Магазинов на этой пышущей экономическим процветанием улице больше, чем в иных столицах. Она слышала, как он сказал, что будет здесь в субботу. Встав пораньше, она с половины десятого до половины второго бродила по этой улице из конца в конец, всматривалась в мелькавшие лица, заглядывала в магазины, по два-три раза рассматривала одни и те же товары. Охранники в универмагах провожали ее подозрительными взглядами. Магазины готового платья действуют ей на нервы – и не потому, что вещи плохо на ней сидят или она не в состоянии их приобрести; ей просто ничего не нравится. Она продолжает «осмотр территории», судорожно повторяя про себя те несколько слов приветствия, которые накануне вечером ей удалось из него вытянуть и с помощью которых она надеялась теперь завести с ним разговор. Ноги болят, ноют ступни... И вдруг, о чудо! Он – перед ней, на губах играет удивленная улыбка.

Она улыбается в ответ, однако не останавливается: хотя ей ужасно хочется с ним поговорить, хотя в надежде на встречу она проторчала здесь полдня, она не желает, чтобы ее обвинили в том, что она проторчала здесь полдня, рассчитывая выпить с ним кофе, – а потому делает вид, что не обращает на него никакого внимания.

Пройдя пять ярдов, она осознает, какую сморозила глупость, однако замедлить шаг и обернуться будет еще хуже – этим она продемонстрирует свою заинтересованность.

еще час она ждет автобуса, на котором он – ей это известно – едет отсюда домой. С ее точки зрения, автобусная остановка – вполне приемлемое место для случайной встречи; а поскольку он знает, что ехать ей совсем в другую сторону, она заранее «изобрела» подругу, которую собирается навестить. Он так и не появляется.

Роза меня о-о-отпускает, и я пулей вылетаю из ее прошлого.

Ее поиски зашли в тупик. И сама она – тоже.

Никки

Возвращаемся в квартиру – Роза и я. Никки уже вернулась – воюет с банкой маринованной свеклы.

– Итак? – вопрошает Роза.

– Простите меня, – сокрушается Никки. – Если я совершила аморальный поступок, то прошу меня извинить. Обычно я на такое не соглашаюсь, но что поделаешь: без денег ведь не проживешь. Никак не могу найти работу, сами знаете.

– Да нет, тут не в морали дело... просто... просто Мариус такой мерзкий.

– Зато богатый.

– Я же вам говорила: пока не устроитесь, можете жить у меня. Вас от него не стошнило?

Хотя Роза и смущена поведением Никки, мужское уродство их почему-то сблизило. К тому же лишь очень немногие способны отказать себе в удовольствии пройтись по извилистым тропкам непристойной истории. Никки намек поняла:

– Кончилось в общем-то ничем. Садимся в лимузин – затемненные стекла, автоматический стеклоподъемник. Мариус весь дрожит – как мышь в кипятке. «Поехали, – говорит, – на Оксфорд-серкус. Люблю, – говорит, – этим в самом центре Лондона заниматься». В центре так в центре. Едем, значит, на Оксфорд-серкус. Смотрю – чего-то он беспокоится. Везет меня в клинику, где меня часа два со всех сторон проверяют. Все отлично – если не считать дефицита железа. Опять едем на Оксфорд-серкус, он на телефоне, звонит всем подряд: «Что в Японии? Все в порядке? Никаких там революций, восстаний, бунтов? Что там в Германии? Никаких там революций, восстаний, бунтов?» Приезжаем на Оксфорд-серкус, народу – видимо-невидимо, торговля идет полным ходом. Мариус еле дышит, поэтому я прошу всю сумму вперед – на тот случай, если он в процессе загнется. Раздеваюсь. Собираюсь опустить ему молнию на брюках. Не дается – посылает своего шофера за резиновыми перчатками. Надеваю резиновые перчатки. Опускаю молнию. На нем... пуленепробиваемые трусы. «Нет, – говорит, – постой. Резиновые перчатки могут порваться. Возьми себя сама». Сама так сама. Ласкаю себя, а он в восьми футах от меня, на заднем сиденье, – себя. «Засунь в себя что-нибудь», – просит. Вставляю бутылку от шампанского, и за дело. Секунд через тридцать ему надоедает. «Нет, – говорит, – вставь-ка лучше пистолет. Пистолет моего шофера». Вставляю пистолет. «Нет, постой, – говорит, – а то еще в меня выстрелишь. Вынь пули». Вынимаю – мне же лучше. Работаю с пистолетом. Скис. Скис, а потом вдруг забеспокоился. Позвонил кому-то узнать, существует ли еще на свете город Франкфурт. Глядит на меня и говорит: «Хочу, – говорит, – посмотреть, как тебя другой любит». – «Отлично, – говорю, – но я нахожусь в твоем распоряжении с двух часов. Если хочешь, чтобы кто-то меня при тебе трахнул, выкладывай еще пять сотен». Сказано – сделано. С кем? С его шофером? "Нет, – говорит, – мой шофер такой же урод, как и я. Найди, – говорит,

– кого-нибудь посмазливее". – «Где ж я тебе найду?» – «Не знаю», – говорит. Звоню нескольким. Никого нет на месте. «Могу, – говорю, – кого-то с улицы взять, если пять сотен отслюнишь». – «Отлично», – говорит. Выхожу из машины и целый час хожу по Оксфорд-стрит, спрашиваю у ребят, кто хочет меня и еще пять сотен в придачу. Всех все устраивает – все, кроме Мариуса. А ведь ребята не робкого десятка. Среди них есть парочка таких, кому за две сотни человека не то что трахнуть, а и замочить недолго. Один заглянул в машину, увидел Мариуса – и ни в какую. Другой сам предложил мне пятьдесят баксов, но сказал что при Мариусе трахаться хоть убей не станет. Тут подходит еще один: хорош собой, одет с иголочки, загорелый – загляденье. "Мне, – говорит,

– деньги нужны позарез, хочу на курорт съездить". Все вроде бы в ажуре

– и на тебе: голубой! «Я, – говорю, – не против, если ты не против». Не успел он сесть в машину, как Мариус говорит: «Кто этот тип? Я его не знаю. Надо будет его проверить». Звоним в разные места, проверяем, кто он и что, а потом везем к врачу. А дело уже к вечеру близится. Едем обратно к Мариусу, но по дороге ему вдруг приходит в голову, что мы в сговоре и хотим его квартиру обчистить. Снимают с нас отпечатки пальцев, и последние сто ярдов мы идем с завязанными глазами, чтобы не видеть дверных замков. Внутри, через каждые три ярда, – огнетушители и ведра с песком. «Зачем тебе огнетушители?» – интересуюсь. «От самовозгорания», – отвечает. Входим к нему в спальню, мой подручный пытается мне вставить, но у него не стоит. Хвастаться не хочу, но есть вещи, в которых я кое-что смыслю, и потом, рот – он ведь и в Африке рот. Но ему и это не в кайф. Стараюсь изо всех сил: и глажу, и тискаю, и кусаю – без толку. «Может, – голубой говорит, – если б в комнате темно было, я мог бы вообразить, что ты... не такая женственная». – «Но в темноте ж я вас не увижу», – пугается Мариус. Делать нечего, тушим свет, и шофер достает очки с люминесцентными стеклами. У голубого привстает, но затем опять опадает. «Может, – говорит, – если б ты постриглась, вид у тебя был бы более... мужественный». Мариус звонит узнать, не дала ли еще Япония дуба. «Так и быть, – говорю, – постригусь, но мне короткая стрижка не идет – с тебя, стало быть, еще пять сотен причитается». Мариус – на телефоне: проверяет, жив ли еще Сингапур, после чего вызывает врача. «Ты меня ненавидишь», – говорит. «Нет, Мариус, – говорю, – я тебя не ненавижу, ты, конечно, тип мерзкий, но я тебя не ненавижу». – «Почему меня никто не любит?» – причитает. «А потому, – говорю, – что ты отвратный тип и не думаешь ни о ком, кроме себя». У него челюсть так и отвисла. Сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь про себя такое слышал.