Все здесь было точно так же, как было до их отъезда в отпуск. Даже невымытые стаканы, из которых они пили «Метаксу» на посошок, перед отвалом на вокзал, так и стояли невымытыми.

Если бы Борис заглянул сюда, он бы перевернул бы все здесь вверх дном: работа у него всегда была сопряжена с лихорадочной нестабильностью души, своеобразным горением. Все передвигалось, переставлялось, кидалось на пол, билось и так далее. За час работы Тренихин устраивал такой пейзаж после битвы, что и старик Верещагин не сумел бы отобразить.

В мастерской бардак, разумеется, имел место быть, но бардак благочинный, старый, знакомый. Новый творческий взрыв здесь места не имел.

Белов также знал твердо, что просто прийти сюда и уйти Борис тоже не мог. В мастерскую он приходил с единственной целью – работать. И начинал сразу, порой даже не раздевшись. Заглянуть в мастерскую с какой-либо иной целью было для Бориса не столько даже кощунством или нелепостью, сколько плохим предзнаменованием.

– Пришел и не делаешь – зачем пришел? Пришел – и не можешь делать – это другое, это бывает, старик. Тогда не приходи. Ходи мимо, думай. В мастерской делать нечего.

Многие их коллеги, однако, ходили в мастерскую как на службу, на восемь часов в день, изолируясь от семьи и ожидая там вдохновенья наподобие транзитника в зале ожидания, перемежая эту подготовку к встрече с музой многозначительными охами, плетением заумных интриг по телефону, тяжкими размышлениями в благолепных позах перед мольбертом, а также дюжинкой пивка или партией в бридж с такими же «мастерами». Борис к подобному времяпровождению в мастерской относился крайне отрицательно: «не хочешь срать, не мучай жопу». Выпить в мастерской он, конечно, мог, и часто это делал – да – но лишь окончив что-то, поставив точку, но не перед работой и, уж конечно, не вместо работы. Выпить можно дома, а можно и в пивной.

Словом, Бориса здесь не было: это сразу стало ясно Белову без всяких экспертиз.

Но!

Здесь побывал кто-то другой: не Борис!

Пустые бутылки в углу не лежали, а стояли!

По старой, еще студенческой привычке выпитая бутылка клалась на бок. Полежав так, она уже минут через десять могла дать себя выдоить еще на сорок-пятьдесят капель и внести тем самым свою лепту в завершающую вечер «сливянку» (от глагола «сливать») – традиционный студенческий напиток, состоящий из смеси всего, что только пилось – коньяк, пиво, шампанское – все равно.

Никто, ни один человек из их компании не поставил бы пустую бутылку. Стоящая бутылка не может быть пустой по определению – это как бы еще «живая» посуда. Опустевший же флакон следовало «похоронить», положив на бок. Оставить пустую бутылку стоять, не удостоив ее погребения, воспринималось как предел цинизма, вершина святотатства. Никто из их компании не был способен на подобный акт вандализма. Традиция. Святое. Это уже въелось в кровь.

Бутылки из мастерских вывозились обычно не чаще чем раз в пятилетку. Обычно весной, в районе Пасхи тире Красной горки, устраивался радостный праздник «зеленого золота»: сдавали сразу пару десятков ящиков пустой посуды и весело отмечали, конечно, это «очищение углов». Борис давненько не справлял этот праздник, и вся посуда лежала здесь вот, в дальнем закутке мастерской, сложенная поленницей, как дрова: слой донышками к стенке, слой донышком наружу.

Теперь же вся посуда стояла, выстроенная в каре, занимавшее полностью закуток, а также и в линию, выстроенную вдоль дальней стенки и вьющуюся под окном эркера – этакая очередь в мавзолей.

Присмотревшись внимательнее, Белов заметил, что и работы Бориса кто-то передвигал, трогал. Сам Борька сроду бы не поставил холст лицевой стороной к себе, да еще и на свету: все время будешь цепляться глазом и либо возненавидишь картину, либо обязательно начнешь доводить ее «до ума», чуть-чуть «подправлять» и однозначно запорешь ее наконец, запилишь ее наконец в жопу.

Есть вещи, которые делать нельзя.

Но тут они были сделаны.

Здесь был кто-то чужой, и этот чужой похозяйничал. Немного.

Скользящий взгляд Белова вдруг уперся в этюд, сделанный Борисом еще весной – во время их совместной поездки в Абрамцево к Ганке Оганесян на шашлыки. Картина была маленькая – двадцать на тридцать и очень простая: Лена в ситцевом платье на фоне неба и облаков. Борис тогда еще, в мае, презентовал этот рисунок Белову, но как-то так получилось, что Белов забыл его сразу взять. А почему? А, вспомнил: было некуда положить! Этюдник был только у Тренихина, и он тогда сказал Борису: «Положи в этюдник к себе, я потом заберу, в Москве». Потом в Москве не забрал – все было как-то не с руки.

Теперь, глядя на рисунок, Белов подумал, что если с Борисом действительно что-то случилось непоправимое, то все это хозяйство будет описано, оприходовано и в конце концов частью полетит в помойку, частью же будет разворовано и продано-пропито за гроши. У Бориса не было абсолютно никого, кто мог бы претендовать на роль наследника.

Белов взял в руки рисунок и долго смотрел на него.

Возвращаясь мысленно к тому отлетевшему майскому дню, Белов вторично поймал себя на мысли о том, что он, где-то в глубине самого себя, уже допускает гибель, бесповоротное исчезновение Бориса из жизни в качестве события весьма и весьма возможного.

Подобрав с пола возле вешалки старый полиэтиленовый пакет, Белов аккуратно положил в него рисунок. После чего повесил пакет на ручку входной двери – чтобы не забыть, уходя, взять с собой.

Все оборачивалось как-то совсем уж невесело, необратимо.

Да, братцы, грустно!

Тихий стон донесся вдруг до уха Белова.

Стон раздался с дивана в углу мастерской под боковым окном. Диван был повернут к окну. От вешалки Белову была видна только задняя часть его спинки. Так было всегда, и именно с этой самой целью: случайно заглянувший в мастерскую коллега не смог бы узреть вмиг, что происходит на диване.

А на диване иногда происходило.

Стараясь двигаться как можно тише, Белов подкрался.

На диване, накрывшись пледом с головой, спал мужчина – если судить по ботинкам, торчавшим из-под пледа.

Судя опять же по тем же ботинкам, это был, безусловно, не Тренихин: ботинки были хоть и не очень стоптанные, но из дешевых, почти что казенные. И это не говоря уж о том, что Борис спал исключительно на животе, а этот субъект – на спине, причем сложив на груди руки: в позе покойника в гробу. Да и вообще, если б не легкий стон вперемежку с подхрапывающим свистом, пришельца можно было бы вполне принять за накрытый труп.

«Наверно, бомж, – подумал Белов. – Забрел, залил шары и рухнул в неге».

Бомжи, действительно, стали при демократии частыми гостями художественных мастерских и студий. Пользуясь периодическим отсутствием хозяев, бомжи практически безнаказанно взламывали помещения, крали дорогие материалы и инструмент, а иногда и просто хулиганили: напившись и разомлев в тепле, устраивали оргии, веселились, крепко любили друг друга, причем иногда очень крепко – испражняясь попутно на палитру или на холст – для юмора.

Однако обычно бомжи все же старались уйти – уйти по-английски, не прощаясь.

Этот застрял до полудня.

Но как же он попал сюда, не взломав двери?

И следы. Следы его присутствия более чем странны: поставил бутылки, пересмотрел работы. Да и прилег.

Вызвать ментов?

Но если бомж – пока суд да дело – слиняет в тумане, то на него, Белова, тут же прицепят репейником сочинительство очередной небывальщины. Кто-кто, а Власов-то не упустит!

Этого бомжа нужно взять теплым, – решил Белов.

Но как? Белов не умел брать теплыми спящих бомжей.

Его этому никогда не учили, да и жизненная практика Белова прошла далеко в стороне от спецназовской кухни.

«Стоп! – подумал Белов. – Рассуждаю холодно И трезво. У кого преимущества? У меня. Первое – преимущество положения. Я нахожусь здесь на законном основании, а этот козел – нет. Раз. Второе – элемент внезапности. Этот козел еще спит, а я уже думаю, как из него сделать пудинг. Третье – у меня руки – дай бог. А он-то едва ли чемпион Антарктиды по армрестлингу и, судя по его конституции и стонам – задохля, а не мужик: бумагу в сортире, небось, отрезает при помощи кровельных ножниц. Грубая сила на моей стороне. Это три».