– В тюрьму?

– Не совсем, конечно. Уж мы для вас тут что получше подберем, чтоб вы быстрей во всем сознались, дорогой. У нас-то тут, бывает, по двадцать-тридцать человек сидят. А камеры рассчитаны на восемь человек. – Власов снял трубку телефона: – Миша... Поищи там номер мне. На одного. Да. Человек хороший, Миш – художник. Ему подумать ночью надо. На ночь всего. Мы утром заберем. Ага. Звони, когда найдешь. Спасибо. – Власов положил трубку. – Вот о чем вам надлежит подумать, Николай Сергеевич. Поведай-ка ему, Иван Петрович, что ты обнаружил. Показывал мне, ну в записной-то книжке.

– Ага. Вот, Николай Сергеевич, – Калачев извлек записную книжку из кармана. – Я был на вашем вернисаже. Но вас я не беспокоил, ходил так, наблюдал, смотрел, в общем. И обратил внимание на то, что ваша подпись на картинах вот такая: «Н. Белов». А на восьми, тем самых, ну, сомнительных, что ль, акварелях, подписано иначе: «Николай Белов»... Сам я рисую плохо, но срисовал – видите? А днем сегодня вернисаж посетил наш эксперт, графолог, специалист. И он пришел к заключению, что все сомнительные акварели хоть и подписаны «Николай Белов», но подпись сделана не вами, а Тренихиным, – вот так! Поразительный, надо сказать, результат! Но вывод эксперта сомнению не подлежит, он убежден на сто процентов, совершенно точно. Мы образцы обоих почерков – и вашего, и почерка Тренихина – раздобыли, имеем на руках, тут уж вы не сомневайтесь. Так вот. Нам совершенно непонятно: почему Тренихин восемь своих рисунков вдруг взял и подписал: «Николай Белов». Похоже, ну, допустим, если вы его немного принудили, то он специально подписал не «Н. Белов», а «Николай Белов», – чтоб обратить внимание почитателей вашего таланта на этот факт. Впрочем, мне неясно также зачем, ради чего вам-то надо было принуждать Тренихина расписаться вашей фамилией? Почему вы сами не могли это сделать, когда решились на подлог?

– Это не совсем подлог, – Белов едва не покачнулся от последнего вопроса.

– О том, как это называть, мы с вами потом уж договоримся, я надеюсь, – заметил Калачев. – Однако лично мне совершенно непонятно – как работы, написанные Тренихиным и подписанные его же рукой, но вашей фамилией – подчеркну! – могли оказаться выставленными на вашем персональном вернисаже в качестве ваших работ? Об этом я хотел бы услышать. Ну и, конечно, то, с чего мы начали – куда исчез Тренихин? Жив ли? Где он сейчас?

– Отвечу сразу. – Белов еле стоял. По телу от волнения шли волны нервной дрожи. – Куда исчез и жив ли он? Мне неизвестно. Где он сейчас? Этого я тоже не знаю. А вот про подпись и про эти восемь работ – да, знаю. И могу ответить. Но это трудно, тяжело объяснить с ходу.

– А мы вас не торопим, – кивнул Калачев. Зазвонил телефон, и Власов тут же рявкнул в трубку:

– Власов! Миша? Ладно. Есть. Спасибо. – Он положил трубку и сообщил Белову: – Вам выделили отдельную камеру. В соседнем отделении милиции. Но вот такой комфорт – на одну только ночь. Там вам дадут бумагу, ручку. Поспите немного, а потом попишите, хорошо? Завтра мы продолжим – либо я, либо Иван Петрович. Пишите все честно и обстоятельно. Только в этом случае все будет у нас хорошо.

– И завтра, сразу же, вы пригласите адвоката, – вмешался Калачев, указывая на пистолет. – Вам будет предъявлено обвинение. А теперь пора.

– Пора, давно пора! – согласился Власов и, нажимая кнопку, вызвал конвоиров.

* * *

Мрак, слякоть ночной улицы, моросящий дождь в лицо – все это было так муторно, так тяжело, что Белов, выходя из здания прокуратуры в сопровождении двух милиционеров, не выдержал, заскрежетал зубами.

– Да что уж тут, – сказал один из конвоиров. – Попался, так попался. Других отсюда-то в наручниках выводят, под руки. Скажи спасибо, что с тобой как с человеком.

Второй конвоир, молча и вежливо распахнул перед Беловым заднюю дверь милицейских «жигулей» и, приглашая Белова садиться, сказал напарнику:

– А он и есть пока что человек. Ну, до суда...Прошу! Усадили они, правда, Белова на заднем сиденье между собой – как положено.

Машина тронулась и покатилась по ночному городу – среди огней.

* * *

Огни ночного поезда мелькали как шальные. Праздничной бешеной гирляндой проносились они мимо хиленького полустанка под названием Секша.

Сверкая, пролетели, светясь в ночи отраженным лунным светом, короткие белесые таблички: «Москва-Воркута», «Москва-Воркута», «Москва-Воркута». И надпись фирменная, на вагоне сверху: «Полярное сияние»...

Поезд прошел; растаяли в ночной тьме четыре красных фонарика на хвостовом вагоне.

Остался только малиновый неподвижный глаз семафора, висящий в темноте.

Егор Игнатов, сцепщик, проводив глазами поезд, тяжело вздохнул и, закинув голову назад, подставил звездам лицо.

Обратив глаза к небу, он попутно и заодно выпил половину бутылки «Анапы». Лучшую половину – первую.

Он снова тяжело вздохнул.

«Быть или не быть?» – пришла ему в голову странная, дичайшая для любого непросвещенного сознания дилемма. Ее нужно решить – так или иначе – третьего не дано.

Можно, допустим, допить эту «Анапу» в четыре глотка, еще взять чего-то – «Молдавского» взять, к примеру, а потом положить голову на холодный рельс под соликамский скорый.

Быть или не быть? Вопрос только в этом. Время подумать есть. Ночью проходит много поездов, и положить башку можно под любой: ассортимент огромен.

Последнее время ему было как-то тягостно, тревожно жить. Волшебное наитие, ощущение причастности к Вселенной, Космосу, к единому и неделимому Мирозданию, и вместе с тем чувство собственной исключительности, уникальности, божественности снисходило на него лишь вместе с состоянием похмелья, только после хорошего бодуна.

Егору хотелось постоянно ощущать это ни с чем не сравнимое чувство контакта – контакта с Природой, с высшими силами, высшим добром, высшим разумом.

Внизу темно, мрак непроглядный – как в жопе у негра.

И только одноглазый красный дьявол-семафор.

Над головою звезды, Млечный Путь. Какая бездна!

Чтобы быть постоянно в контакте, надо больше пить, принимать, не жалея ни себя, ни своего здоровья! – пришел к логически строгому выводу сцепщик.

– Нажраться вот сейчас – и все! И завтра я в контакте.

А завтра, если похмеляться долго, растягивая абстинентный синдром до самого вечера, то весь день – целый день! – будешь, поправляясь полегонечку, пребывать в контакте. Вечером можно нажраться опять.

Вот и ответ! Конечно ж – быть! Да! Быть, блин, быть! Бороться! Быть в контакте. Ощущать мир вокруг себя – бездонный, как бочка, мир. Жить. Надо жить! А значит, контачить. Когда ты всегда на мази, тогда будет небо в алмазах. Только так!

Очень все это грустно, кстати. Но и торжественно. И чудно. Мы поживем!

Сцепщик ощутил вдруг, что волосы у него на голове встают помимо его воли дыбом – от странного какого-то предчувствия, что ль? От жалости к себе, к своей загубленной непосильным трудом юности?

Но жалеть не надо!

А он и не жалеет! Он разгадал загадку человеческого бытия.

Быть, только быть! Желательно – поддатым.

Вот, прочеркнув ярчайший след, звезда упала, умерла. Конечно, осень! Так всегда бывает. Почему? Зачем; они падают осенью? Куда? Кто знает!

А там, на Севере, еще бывают игры в небе! Чарующие игры! Огромные бесшумные сполохи. Полярное сияние. Ужасно, как красиво! Загадочные игры ярких спиц на фоне звезд. В кромешном холоде и дикой, мертвой тишине.

* * *

Телефонный звонок, резко прозвучавший в ночи, подкинул Лену на постели:

– Коля?!

– Лена, дочка, это ты?

– Фу, напугал! – Лена была разочарована, разозлена. – ...Ведь я же, пап, просила тебя, тысячу раз, наверное: не звони ты сюда! Нет, ты все равно звонишь! Полвторого ночи! Ты на часы глянь.

– Вот именно, ты сама на часы посмотри. Ты же не позвонила нам сегодня вечером? Не позвонила. Мы с матерью не спим – ждем. Вот я и решил уточнить.