Что бы я сделала на месте матери? Она должна была понимать, что со мной происходит, или, по крайней мере, догадываться, что творится неладное. Даже когда всё только начиналось, она не могла не заметить мою молчаливость, обкусанные пальцы, темные пятна на губах, где я обрывала кожу. Если бы это происходило сейчас, с моим ребенком, я бы знала, что делать. Но тогда? Тогда возможностей было меньше, и о многих вещах не говорили вслух.
Однажды я создала серию картин о матери. Их было шесть. Шесть панелей, как двойной триптих или полоска комиксов, в два ряда – три сверху, три снизу. На первом мать была изображена цветными карандашами, в кухне нашего городского дома, в платье конца сороковых. Даже у моей матери был фартук с нагрудником – в голубой цветочек, с темно-синим кантом, – даже она время от времени его надевала. Вторая картина изображала ее же, но в виде коллажа из старых женских журналов – не фотографий, но иллюстраций и оформления, типичных тухло-зеленых, выцветших синих и грязно-розовых тонов. На третьей картине была опять та же фигура, но белая на белом; выпуклые части выложены синельной проволокой, приклеенной на белый холст. Если смотреть слева направо, то казалось, что мать медленно растворяется, превращаясь из живой женщины в тень на вавилонском барельефе.
Нижние три картины демонстрировали обратное превращение: сперва синельная проволока, потом та же фигура коллажем, и последняя – цветная, со всеми реалистическими деталями. Но здесь мать была в брюках, сапогах и мужском пиджаке, и варила варенье из черемухи на костре под открытым небом. Это можно было понять как материализацию – из белого тумана синельной проволоки в ощутимый свет дня.
Я назвала эту серию «Скороварка». Из-за того, что она появилась в определенный год, и из-за событий тех лет кое-кто решил, что эта картина изображает богиню плодородия. Меня это ужасно смешило – я-то знала, как мать ненавидела работу по дому. Другие думали, что это про женское рабство, третьи – что это стерео- типизирующее изображение женщины, занятой принижающим и отупляющим домашним трудом.
Я создала эту композицию сразу после смерти матери. Наверно, я хотела ее воскресить. Хотела сделать ее бессмертной, хотя на земле не бывает ничего бессмертного. Эти портреты моей матери насквозь пропитаны временем, как и все на свете.
Я допиваю капучино, расплачиваюсь и оставляю на чай косящему под итальянца официанту, который меня обслуживал. Я понимаю, что ничего не куплю в продуктовом отделе «Симпсона», он меня пугает. В повседневной жизни и в путешествиях я бы не испугалась: я взрослый человек и привыкла ходить за покупками. Но как найти здесь, в подвале, то, что мне нужно прямо сейчас? Я зайду по дороге в какую-нибудь мелочную лавочку на углу, где продают молоко до полуночи и подчерствевший нарезанный белый хлеб. Такими лавками сейчас владеют люди одного цвета с мистером Банерджи. Или китайцы. Они не обязательно дружелюбней, чем бледные, как тесто, прежние владельцы этих лавок, но общее содержание их неодобрения легче отгадать; детали, впрочем, остаются тайной.
Я снова еду вверх на эскалаторе и погружаюсь в парфюмерный туман первого этажа. Здесь нечем дышать, слишком много мускуса, и всё пересиливает запах денег. Я выбираюсь наружу и иду на запад, мимо убийц-манекенов в витринах, мимо двустворчатого здания городской думы.
Впереди на тротуаре лежит тело. Прохожие огибают его, бросают взгляд вниз, отводят глаза и спешат дальше. Я вижу, как идущие в мою сторону перестраивают свои лица, чтобы те гласили: «Это меня не касается».
Подойдя, я обнаруживаю, что это женщина. Она лежит на спине и смотрит прямо на меня.
– Дама, – говорит она. – Дама, дама!
Это слово испытало много превратностей. Благородная дама. Раз – и в дамки. Эй, дамочка, куда прёте. Дамская комната (зачеркнуто и исправлено на «Женский туалет»). Но все же это – крайнее средство мольбы. В час нужды можно обратиться к потенциальной благодетельнице и «женщина», но «дама» звучит как набат. Так сейчас назвала меня она.
«Что если это сердечный приступ?» – думаю я. Приглядываюсь: у нее на лбу кровь, немного, просто ссадина. Должно быть, ударилась головой, когда падала. И никто не остановится, а она лежит на спине, раскинув руки – плотная женщина лет пятидесяти с чем-то, в бедняцком зеленом пальто, габардиновом, и жалких туфлях, покрытых трещинами.
– Дама, – говорит она. А может, и что-то другое говорит, но я уже попалась.
Я оглядываюсь через плечо – нет ли других добровольцев, но желающих не находится. Я опускаюсь на колени и спрашиваю:
– У вас все в порядке?
Вопрос дурацкий, потому что ответ на него, совершенно очевидно, «нет». В ее бедственном состоянии явно поучаствовали рвота и алкоголь. Я уже вижу, как веду ее выпить кофе, а потом куда? Я не смогу от нее отделаться, она увяжется за мной в студию, наблюёт в ванну и уснёт на футоне. Я – легкая добыча, они видят меня издалека, различают в толпе, какое бы суровое лицо я ни строила. Уличные рэперы, мунисты, юноши с гитарами, что клянчат у меня жетоны метро. Стоит беспомощному в меня вцепиться, и я сама становлюсь беспомощной.
– Она просто пьяная, – говорит какой-то прохожий. Что значит «просто»? Это уже само по себе ад.
– Ну-ка, – говорю я. – Давайте я вам помогу. Вставайте.
Слабачка, мысленно говорю я себе. Сейчас она попросит денег, и ты ей дашь, и она потратит их на дешевый портвейн. Но она уже на ногах, она висит на мне. Если получится дотащить ее до ближайшей стенки, прислонить и отряхнуть от пыли, то можно будет подумать о бегстве.
– Ну вот, – говорю я. Но она не хочет облокачиваться на стену, она облокачивается на меня. Изо рта у нее пахнет так, словно там произошел несчастный случай. Теперь она плачет – рыдает, не скрываясь, как ребенок; она вцепилась пальцами в мой рукав.
– Не бросай меня, – говорит она. – Боже. Не бросай меня одну.
Глаза у нее закрыты, в голосе чистая нужда, чистое горе. Он бьёт мне в самую слабую, сострадательную часть души; но я – лишь замена, и кто знает, какую дыру, какую потерю я закрываю собой. Я ничего не могу сделать.
– Вот, – говорю я. Роюсь в кошельке, достаю десятку и сую, скомканную, ей в руку. Откупаюсь. Я – доверчивая сердобольная дура. У меня на сердце рана, она болит, и из нее текут деньги.
– Дай бог здоровья, – говорит она. Голова ее мотается из стороны в сторону и назад, ударяясь о стену. – Всяческих милостей от Бога… от Божьей матери…
Невнятное благословение, но кто докажет, что я в нем не нуждаюсь? Эта женщина, должно быть, католичка. Можно найти храм, запихнуть ее в дверь, как посылку. Она ихняя, вот пусть они с ней и разбираются.
– Мне надо идти, – говорю я. – У вас все будет хорошо.
Я откровенно вру. Она широко открывает глаза, пытаясь сфокусировать зрение. Ее лицо вдруг притихает.
– Я про тебя знаю, – говорит она. – Ты Божья Матерь, и ты меня не любишь.
Настоящий алкогольный бред, и человек совершенно не тот. Я выдергиваю руку, словно из розетки под током.
– Нет, – говорю я.
Она права, я ее не люблю. Глаза у нее не карие, а зеленые. Глаза Корделии.
Я иду прочь, руки у меня обагрены виной. Я отпускаю себе грех: я хороший человек. Что, если бы она умирала. Кроме меня, никто не остановился.
Я дура, потому что путаю это с добротой. Я не добра.
Я слишком много знаю, чтобы быть доброй. Я знаю себя.
Я знаю, что я мстительна, жадна, скрытна и коварна.
Мы возвращаемся в сентябре. На севере ночи холодные и листья уже начинают желтеть, но в городе еще жарко, еще влажно. Здесь поразительно шумно, воняет бензином и асфальтом, плавящимся от жары. Воздух в нашем доме затхлый, застоявшийся, он был заперт на жаре все лето. Из кранов поначалу течет ржавь. Я принимаю ванну в красноватой, едва теплой воде. Мое тело уже начало костенеть, выдавливать из себя чувства. Будущее захлопывается вокруг меня, как дверь.