— Здорово, Джюрадж, здорово, болезный… Как это ты выбрался?
И начинается рассказ о граблях. Что это такое? Это ряды солдат противника, настолько густые, что народ прозвал их граблями. От Козары до Уны дважды прочесана каждая улочка, каждый сад, каждый куст… Грабли чистили, захватывали, прочесывали, били, тащили в плен. Одного сцапали у самого дома, в саду или на сене; других отыскали на чердаке, в погребе, в бочке под крышкой, в вырытом в земле тайнике, где их учуяли собаки. Солдаты перекапывали поля, бросали гранаты в заросли ежевики, перевертывали пласты на пашне, разворачивали входы в пещеры, буравили дупла, разгребали листья…
— Рассказывай, Джюрадж, рассказывай…
— Когда надвинулись эти самые грабли, — продолжает Джюрадж, — я косил. Они шли от Марин по холмам. Густые цепи, точно черными плетнями поля перегорожены. Идут себе не торопясь, а мы ждем и муку мученическую терпим. Что делать, куда скрыться? В сено забраться — подожгут; на дерево влезть — увидят; в лес побежать — заметят; к Уне броситься — подстрелят, когда на тот берег выберешься. Кинулся я к оврагу искать пещеру. Спустился вниз — нигде пещеры нет. А черный плетень к селу подступает. Повернул я назад, к нашему дому. Что делать, мама милая? Со всех сторон войско, ума не приложу, куда деваться. Залез в живую изгородь, в терновник, возле самой дороги, а войско рядышком громыхает, катится, пыль подымает. Я прилип к земле, застыл, как камень, руки и ноги подобрал, голову в плечи втянул, а крапива меня так и жжет. Войско идет мимо меня, тьма-тьмущая. Везут пушки, а я в комочек сжимаюсь. На кол бы меня стали сажать, я бы и тогда, кажется, ни звука не проронил. Но вот войско остановилось. Одни сели на лужку, другие по садам отправились, третьи по улице бегут. Несколько человек вломились в дом. Орут, галдят. Один погнался за нашим петухом, тем, что с большим гребнем, он еще нас всегда будил. Гонится солдат за петухом, а он, сердяга, бежит в мою сторону, прямо к живой изгороди, и ко мне — узнал меня, прижался и давай кричать. Я на него «кыш, кыш», а он знай орет. А тот солдат идет к изгороди, ищет петуха. Вижу я, шутки плохи — хватаю своего петю за шею и выталкиваю навстречу солдату, а сам молю бога, чтоб тот его подхватил и унес, а меня не заметил. И он в самом деле схватил петуха за крыло, но петух вырвался и побежал, только горсть перьев в злодеевой руке оставил. И бежит, несчастный, опять ко мне, дрожит и перьями трясет, точно защиты просит. А я его зубами за гребень: кусну его, думаю, он и не будет ко мне лезть! Цапнул я его за гребень, а пете хоть бы хны, только нагнул голову и вроде бы удивился. Но не отбежал, наоборот, ко мне прижался. А солдат — тут как тут! Начал раздвигать ветки, раздвинул и…
— Батюшки, увидел?
— Увидел, брат. Схватил и меня и петуха. Петуху свернул шею, а меня погнал вниз, на станцию, а там в вагон и — ту-ту, в Костайницу. Тесно в вагонах, братцы мои, много нас. Мрет народ от жажды и духоты. Один рехнулся, детей своих зовет и плачет, об доски головой бьется. Всю-то ночь напролет нас везли и на самой заре выгрузили посреди какой-то равнины, рядом с линией. Народу, братцы мои, уйма, и все на земле лежат. Коровы мычат, женщины причитают. Кругом солдаты, бьют людей прикладами, сбивают в кучу. Тут мы протомились день-деньской под солнцем, голодные, без воды. Во рту пересохло, тени нету, нет воды. Тесно — как сельди в бочке. Стали отделять мужчин от женщин и детей от родителей (детей, говорят, в Сисак повезут, в лагерь). Дети визжат, матери кричат, но все равно разлучили их, горемычных… А нас согнали к какой-то громадной яме и начали всех подряд стрелять. Целый день стреляли людей, а меня и еще некоторых заставили мертвецов закапывать. Как яма заполнится, мы сверху землей закидываем. В яме уже больше места нет, а нас еще много. Загнали нас в церковь и начали там убивать. Кого из винтовок, кого кувалдой по голове. Прижались мы к стене, не шелохнемся, а злодеи палят. Как дадут залп, так убитые и валятся частоколом. Цыгане вытаскивают мертвецов, и мы смотрим, вжавшись в стену. Смотрим и не дышим. Ждем своей очереди, помираем. На наше счастье, стемнело, а нас еще в расход не вывели. Солдаты продолжают стрелять, посветят фонариком на людей у стенки и бьют, а цыгане выносят мертвых и сваливают в грузовики. Снаружи моторы слыхать и как трупы на пол кузова падают. Солдаты кричат, смеются, галдят. Пока цыгане вытаскивали мертвых, я в темноте упал между трупами и замер, как убитый. Цыгане ухватили и меня, вытащили наружу и кинули в кузов…
— Да неужто правда, Джюрадж?
— Кинули в кузов, к мертвецам, а когда грузовик наполнился, повезли нас куда-то. Сели сверху, один закурил сигарету, а сам на мне сидит. Ну, думаю, если окурок мне на тело упадет, я не удержусь — вздрогну, а он поймет, что я жив, и тогда я окончательно пропал. Затаился я, дышать перестал, а тот знай себе дымит и уже новую сигарету закуривает, а сам на мне, как на подушке, расселся. Но, слава богу, огня на меня не попало. Так и доехали, и снова мне повезло: яма, в которую людей кидали, была полна, и цыгане ее засыпали, а нас оставили на пустыре. Тут один усташ говорит: «Ну, цыгане, теперь мы и вас побьем». Плачут цыгане, просят о пощаде, но не послушали их, убили…
— Как же ты-то спасся?
— Люди добрые, что это за существо такое — человек: два дня перед тем маковой росинки во рту не было, ни хлеба, ни воды; на убийство это глядел и думал, что и сам-то я уж дохлый, убит давно, но, как оставили палачи меня между этими цыганами и ушли отдыхать до утра, я словно заново родился, крылья за спиной почувствовал: вскочил — и бежать. Потом сообразил, что этак и на патруль налететь недолго, лег и пополз по земле, как уж. Ни голода, ни жажды, ни усталости. Всю ночь полз — пробирался, прислушивался, замирал, озирался, полз между кустами, кукурузой, по хлебному полю, пока до какого-то леса не добрался. Тут залез в чащу и заснул как убитый. На другой день вышел к пустому, сожженному селу и встретил там одного человека с женой, они мне хлеба и воды дали…
— А еще кто-нибудь спасся?
— Никто… Один я…
— О наших слыхал?
— Похоже, что жива одна Даница. Это мне женщины сказали, которые вместе с ней были. Ее отправили в Славонию, в село, работает там в усташской семье…
— Какое это село, знаешь?
— Не знаю, здоровьем клянусь, даже приблизительно…
Вторая картина: перед глазами смутно маячит что-то круглое, а небо тонет, падает во мрак, исчезает в черной пропасти. Не Джюрадж ли это, нагнувшийся над ним, братом, над запачканными кровью носилками? Что происходит вокруг, среди этих холмов? Что-то гремит? Опять бой…
— Товарищи, вон они… Солдаты…
— Идут сюда, не знают, что мы здесь…
— Видно, вместо этой фасоли они нам на обед достанутся, — схватил он карабин и бросился вдоль оврага к дороге, дослав патрон. Он был уверен, что бойцы слышали его и бегут следом. Но, оглянувшись, увидел, что за ним, сгорбленный и тщедушный, семенит малый и бегут взводный Миич и пулеметчик Босанчич. Больше никого не было. Где они? Почему отстали? Неужели еще не избавились от страха и нерешительности? Он продолжал оглядываться на бегу, не теряя надежды. Должны прийти, наверняка придут, только фасоли этой поедят; он бежал по оврагу, чтобы выйти к пригорку над дорогой и устроить тут засаду. Звал по именам взводных и командиров отделений, пулеметчиков, автоматчиков, гранатометчиков, омладинцев и карабкался вверх по склону, отделявшему его от дороги. Но его войска все не было, и он в изумлении спрашивал себя, что происходит? Что это, страх, который раньше заставлял их при первом же выстреле терять голову и разбегаться? Почему их так мало взбирается по склону? Может, прячутся в путаных зарослях папоротника и ежевики? Эй, вы, мать вашу, чего отстаете? За мной, за мной! Он взбирался, голенастый и тяжелый, вверх по крутому склону, на вершину холма, высившегося над полями и шоссе, как огромная шапка, оставленная у дороги. Боятся пуль, решил он, думают, что врагов много, страшатся, что их, раненых, бросят, как тех, в Грабовацком овраге. Он разглядывал в бинокль колонну автомобилей и уже пересчитал их. Они ехали с маленькими интервалами, из окон торчали головы солдат в поблескивавших на солнце касках; машины, за которыми тянулся хвост пыли, рычали моторами, а солдаты наугад строчили из автоматов по придорожным холмам. Он не прислушивался к стрельбе или притворялся, что не прислушивается, он звал бойцов по именам, кричал им, чтобы они шли, бежали как можно скорее на холм, на шоссе, где будет засада. Врагов немного, четыре машины, солдат — и тридцати не будет, а у нас около шестидесяти карабинов и шесть ручных пулеметов, несколько сумок ручных гранат и один миномет (трофей, взятый на Погледжеве). Надо им всыпать, пусть даже придется встретить их одному, с двумя-тремя лучшими бойцами; остальным уж он потом покажет, где раки зимуют. Пригнувшись, он перетаскивал от куста к кусту пулеметы и расставлял подошедших гранатометчиков, а из оврага позади холма опасливо подбирались все новые и новые бойцы, растерянные и колеблющиеся, точно ожидающие приказа отступать, а не идти в бой.