Я, конечно, понимал, что вызвавшая мою реакцию строка из новой Булатовой песни подразумевает совсем другого Юру – Левитанского. Но про Бондарева при этом вспомнил не зря. Сразу подумал, что любой из наших друзей, кого ни возьми, случись ему «выбиться в начальство», ко времени этого поворота в своей судьбе был бы уже совсем не тем человеком, какого мы знали и любили.

Наш бывший друг Юра Бондарев был не единственным, с кем это произошло.

Вот, например, Серёжа Наровчатов – в то время уже никакой не Серёжа, а Сергей Сергеевич, первый секретарь Московской писательской организации, а вскоре главный редактор «Нового мира». Не влюбленный в поэзию рафинированный эстет и библиофил, а партийный функционер, отъевший свиноподобную ряшку, неотличимую от морд других таких же партийных функционеров, для полного торжества мимикрии научившийся даже произносить ключевые партийные слова «социализм», «коммунизм» так, как это было принято в их среде: «социализьм», «коммунизьм».

Помню, когда его сделали первым секретарем Московской писательской организации и он держал свою «тронную речь», Наровчатов сказал:

– Перед тем как принять этот пост, я беседовал с одним крупным политическим деятелем. И я сказал ему, что хочу быть не первым среди равных, а равным среди первых.

Я плохо понял тогда, что он имел в виду, хотя понять было нетрудно. Он хотел сказать, что, может быть, впервые на этот высокий чиновничий пост назначают истинного поэта, каким он – не без некоторых оснований – себя считал. Но меня тогда поразило другое: как серьезно относится он и к этому своему назначению, и к тому, кого назвал крупным политическим деятелем. (Как потом выяснилось, это был Гришин: тот еще политический деятель.)

Я хорошо помнил не такие уж давние времена, когда по Москве ходила шуточная (рукописная) поэма, героем которой был молодой поэт, приехавший из провинции завоевывать столицу, и были там – в перечне его первых столичных успехов – такие строчки:

И впервые тогда Наровчатов

Попросил у тебя пять рублей.

Кто бы мог подумать, что Серёжа Наровчатов, этот «гуляка праздный», этот «Моцарт», вдруг так резко изменит свой, как теперь говорят, имидж и надуется начальственной спесью.

Это о нем – и таких, как он, – пел в одной из тогдашних своих песен Саша Галич:

Уходят, уходят, уходят друзья.

Одни – в никуда. А другие – в князья.

Ушедшие «в князья» были для нас потеряны так же безвозвратно, как и те, кто ушел «в никуда».

Но это – в жизни, в тоскливой, искаженной, изувеченной нашей реальности. А в песенке Булата это была мечта. Наивная, неосуществимая, но – прекрасная. Прекрасная именно этой своей неосуществимостью:

Зайду к Белле в кабинет, скажу:

«Здравствуй, Белла!»

Скажу: «Дело у меня, помоги решить…»

Она скажет: «Ерунда, разве это дело?..»

И конечно, сразу мне станет лучше жить.

Часто снятся по ночам кабинеты эти.

Не сегодняшние, нет; завтрашние, да;

Самовары на столе, дама на портрете…

В общем, стыдно по пути не зайти туда.

Эта «дама на портрете» яснее, чем могла бы сказать нам любая другая деталь воображаемого им интерьера, говорит о том, что на самом деле вовсе не завтрашние кабинеты рисует тут автор. Совсем другим портретам надлежит украшать стены любого начальственного кабинета – что сегодняшнего, что завтрашнего. Начальственный кабинет с «дамой на портрете» может привидеться только во сне. Как, впрочем, и вся эта вымышленная, вымечтанная им ситуация:

Города моей страны все в леса одеты,

Звук пилы и топора трудно заглушить:

Может, это для друзей строят кабинеты —

Вот построят, и тогда станет легче жить.

А это уже – ирония. Откровенная издевка над собой, над глупыми, наивными своими надеждами на то, что его отношения с властью могут измениться в зависимости от того, кто займет все эти властные начальственные кабинеты.

Но тут вот что интересно.

В этой воображаемой, вымечтанной им реальности, где несбыточное оказывается возможным, в начальственном кабинете может расположиться даже Фазиль. Даже такое небесное, неземное создание, как Белла, он может представить себе в числе тех, кто «выбьется в начальство». Кого угодно. Но только не себя!

Даже в этой фантастической, немыслимой, невозможной, воображаемой ситуации себя он может представить только в одной – все той же, неизменной своей роли просителя. И – мало того! – чтобы заглянуть в кабинет, где в начальственном кресле восседает кто-нибудь из самых близких его друзей, он должен будет осилить всегдашнюю, давнюю, неизменную свою робость, которую ему и тут не избыть.

Этому своему отношению к «вхождению во власть» Булат оставался верен до последнего дыхания. Звучит несколько выспренно, но это действительно так, иначе тут не скажешь. Подтверждением тому может служить последнее его стихотворение, написанное за месяц до смерти. Называется оно – «Впечатление»:

Вниз поглядишь – там вздыхает Париж,

именно он, от асфальта до крыш.

Вверх поглядишь – там созвездие крыш:

крылья расправишь и тут же взлетишь.

Вот я взлетаю на самую крышу.

Что же я вижу? Что же я слышу?

Вижу скрещение разных дорог.

Слышу знакомый Москвы говорок.

Там проживает Миша Федотов,

там отдыхает, день отработав,

там собираются время от времени

стайки гостей из российского племени

передохнуть от родимого бремени,

вдруг залетевшие в этот Париж,

где не захочешь, да воспаришь.

Ну а вокруг, теплых чувств не тая,

Маша и дети. Семья как семья.

Что им внушает эта квартира?

Лучше котлетки из козьего сыра.

Лучше в Париже ютиться на крыше.

Что еще слаще? Что еще выше?

Лучше в парижском этом гнезде,

а не в Консти-

туционном

суде.

Под стихотворением стоит дата его создания: 19 мая 1997. А умер Булат чуть меньше месяца спустя (13 июня) – в том самом Париже, гостя вот у этого самого Миши Федотова.

Но тут надо объяснить, кто такой этот Миша Федотов, как и почему он с семьей оказался в Париже и при чем тут Конституционный суд.

Михаил Александрович Федотов – наверно, первое, что нужно о нем сказать, – это человек, которому мы обязаны тем, что вот уже два десятка лет живем без цензуры, без этого на протяжении всего советского периода нашей истории проклинаемого нами Главлита.

Без разрешающего клейма Главлита в СССР не могла быть отпечатана типографским способом ни одна, даже самая ничтожная – и по размеру, и по смыслу – бумажка. И многие поколения советских людей даже и помыслить не могли, что может быть иначе. Виза Главлита, магическое слово «залитовано», было для нас таким же непременным и неизменным условием нашего существования, как то, что граница нашего государства всегда «на замке» и пересечь ее могут лишь немногие счастливцы.

В начале 90-х Михаил Александрович стал одним из авторов российских законов «О печати и других средствах массовой информации» (1990), «О средствах массовой информации» (1991), «Об издательском деле» (1991). В том, что законы эти должны быть существенно мягче тех, которые действовали в Советском Союзе, не было сомнений ни у одного из соавторов Михаила Александровича: для того ведь они все это и затеяли. Но мысль, что цензуру, вот эту самую обязательную визу Главлита, можно просто-напросто взять и отменить, пришла в голову только ему. И, когда он высказал ее вслух, соавторы просто подняли его на смех: «Ишь чего захотел! Да мыслимое ли это дело! Да нешто это возможно!»