Я побежал искать. Облазил все подвалы, обшарил кусты, помойку, заглянул, куда только можно и нельзя, расспросил дворника, соседей, что гуляли с собаками. Мотю никто не видел. Он растворился, он исчез. От него не осталось ни следа. Мотя ушел из этого мира, куда-то туда, куда имеют право уйти коты, отдавшие все ради своего хозяина и за это брошенные им.
Возвращаясь обратно, я безнадежно понял, что наделал и кого потерял. Но было поздно. Мотя ушел. Моти больше не было. Со мной осталась вина и досада, что глупость бывает такой, которую исправить нельзя. И поделать тут нечего…
Прошло несколько лет.
Мотя напомнил о себе.
Как-то раз я пришел в гости к симпатичной девушке, с которой недавно познакомился. В прихожей меня встретил рыжий сибирский кот в полоску, с белой манишкой и белыми лапками. Конечно, он не был безупречным красавцем. И глаза у него были другого цвета. Это был просто милый рыжий кот. Похожий на Мотю. Звали его Митя. Я почему-то понял, что Мотя подает мне знак. Знак оказался верным. Девушка стала моей драгоценной женой.
Собак я люблю по-прежнему. Но никогда не заведу ни одну из них. Завести кота? Этого не может быть. Я слишком поздно понял, что кот дается человеку один раз. И на всю жизнь.
Под конец этой истории я хочу хоть немного искупить свою вину, сказав вслух то, что никогда не говорил. Сделать то, что должен был сделать давно.
Дорогой мой кот.
Мой родной Мотя.
Мой Матвей!
Я верю, что за твое беспримерное геройство, за все, что ты отдал ради меня, своего неблагодарного хозяина, ты заслужил самый лучший кошачий рай, где вдоволь молока, сливок и вкусных рыбок.
Я верю, что твоя чистая и мудрая душа пребывает там, где свет. И все, что ты вынес и пережил по моей вине, воздалось покоем и свободой.
Дорогой мой кот…
Я столько раз хотел попросить у тебя прощения.
Только сейчас, когда прошло множество лет, я нашел в себе храбрость сделать это.
Дорогой мой кот!
Ты всегда в моем сердце.
Мне очень не хватает тебя.
Прости меня.
Любовь советская, третьего класса, под знаменем будущих войн со всякими фашистами
Наше детство было переполнено важнейшими делами. Сдать бутылки, что скопились в доме, и заработать на мороженое. Сбегать за хлебом, а по дороге откусывать хрустящую, еще горячую корочку, вкусней которой ничего нет на свете. Догонять с бидоном молочницу тетю Пашу, когда она на своей тележке с колесами из подшипников неторопливо катилась по улице. Гонять голубей и шугать кошек. Жечь костры и печь картошку. С ружьями-палками идти в атаку на фашистов, вопя на весь двор. Клянчить «гумму до цвакання»[1] у польских туристов. Пролезать в кино без билета. Класть сигнальные патроны на рельсы перед идущим трамваем, чтобы доводить до икоты нервных прохожих. Мир, нас окружавший, был интересным, понятным и принадлежал нам безгранично. Одно в этом восторженном мире оставалось черным пятном неизвестности: девчонки.
Для чего нужны были девчонки, составляло для нас неразрешимую загадку. Во дворе их имелось две… нет, три штуки. Нам, дворовым шкетам, они казались не только бесполезными, но вредными существами; хуже кошек, честное слово. Мало того что не пекли с нами картошку, не лазили по деревьям и не разбивали в кровь носы и коленки, так вели себя как последние предатели. Треснешь их от души палкой по спине или камнем в лоб засветишь, так они в слезы, в рев, бегут жаловаться к мамочкам. А те давай ругаться с нашими мамами. Ну, дальше понятно. Всю весну, лето, осень и даже зиму они или болеют, или сидят у себя на балконе с книжкой, платья чистые, косички заплетены, тьфу, гадость. В разведку с ней не пойдешь и геройской смертью от пуль каких-нибудь испанских фашистов не погибнешь.
Во дворе ровесниц было мало, и на них можно было не обращать внимания. Но вот школа приготовила сюрприз. Нет, я подозревал, что в нашем первом «А» классе будут девчонки. Но когда увидел шеренгу белых фартучков, понял, что жизнь готовит новое испытание. Ничего, разведчику Кузнецову труднее приходилось. Выстоим, не заплачем. Плакать советского мальчишку не заставила бы даже чилийская хунта. Ну, если бы он попал к ней в лапы. Когда его забросили со спецзаданием для связи с чилийскими партизаним. Так, стоп. Это из другой истории.
Так вот, девчонки.
Прежде всего в нашей истории должен появиться еще один герой, без которого ничего бы не случилось. На первой линейке ко мне подошел мелкий, даже для первого класса, белобрысый прыщ, окинул взглядом отглаженный мамой пиджак и честно спросил:
– Хошь, форму порву?
Мы стали друзьями. С Вадькой Шемиком мы были неразлейвода, как четыре танкиста и собака. Как мы думали, на всю жизнь. Если только боевое задание будущей войны не разлучит нас, когда его пошлют на Западный фронт, а меня на Южный.
И началась школьная жизнь.
Очень скоро эти, с бантами и в передничках, окончательно доказали ненужность и даже вредность девчонок для беззаботного счастья юного лоботряса, будущего Героя Советского Союза, не меньше. Или, на худой конец, космонавта, покорителя вселенной. Вечно они поднимали руку, вечно показывали язык, дразнились и очень противно хихикали, когда мы – бездельники с последней парты – получали очередную «пару». Потому что готовить урок было некогда, дел-то сколько во дворе. А еще они доносили классной о наших темных делишках, и однажды сдали нас, когда мы попробовали на заднем дворе раскурить гаванскую сигару.
Между тем дружба наша с Вадькой закалялась, как сталь. Моя мама кормила меня и Вадьку наваристыми щами. Тетя Кшися, Вадькина мама, кормила Вадьку и меня куриным бульончиком. Семьи наши сближались. Тетя Кшися доставала из своего универмага какой-то дефицит. Мой папа приглашал родителей Шемика на премьеру в театр в первый ряд, что было почетно. Жизнь в целом была прекрасна, будущее светло и пронзительно. В грядущей войне мы должны были наголову победить всех фашистов, каких-нибудь парагвайских. Ну а пока мы перешли уже в третий класс; учебный год счастливо катился к 4-й четверти, когда настала весна.
Как-то на перемене, когда мы носились по коридорам под лучами полыхающего солнца, со мной случилось нечто странное. Как будто налетел лбом на фонарный столб. И произошло это со мной, октябренком, готовым биться с империалистами на всем земном шаре, и особенно в Латинской Америке, где с империализмом все было непросто.
А случилось вот что: мне вдруг стали нравиться бантики. Вернее, не все бантики, а бантики, заплетенные в одну русую косичку. Косичка доходила до пояса. Ее хозяйка была самой высокой девочкой в классе. Звали ее.
Тут надо тактически отступить на заранее подготовленные позиции. Вам трудно представить, но нам, мальчишкам, было невозможно обращаться друг к другу по имени. Вот еще, нежности телячьи. Только и строго – по кличке. Даже я называл Вадьку – Шемик, а он меня – Гавря. Что уж говорить про девчонок.
Так вот. Шемик толкнул меня в бок и спросил:
– Ты чего на Степу уставился?
Вопрос уместный. Бант и коса принадлежали Степе. Степа была старостой класса, вожаком октябрятского звена, круглой отличницей и опорой педагогов. То есть отборным врагом мальчишеского рода. Голос у нее был командный, зычный, а рука под стать комплекции – тяжелая, как жаловались наши товарищи-хулиганы, испытав ее ладошку на своих затылках. От Степы следовало держаться подальше.
Врать Шемику я не мог. Но и признать, что мне понравился бантик. Вернее не бантик, ну его, бантик. Вернее, Степа в лучах солнца вдруг показалась такой какой-то… да и вообще она вся такая… как бы это понятнее объяснить. И косичка ее. И фартучек такой белый. Да и она такая. Такая. Как это сказать-то вообще?
Я пробурчал что-то позорно невразумительное.
– Втюрился? – беспощадно спросил Шемик.
– Сам ты втюрился, – огрызнулся я. Подозрение, что мальчику нравится какая-то девочка, бросало несмываемый позор на много классов вперед. А любовь так и вообще считалась предательством нашего юно-мужского братства. Влюбиться нельзя было даже в красивую героиню фильма. Не то что в одноклассницу.