— Напишу вам, милостивый пан, все, что прикажете, — красиво и гладко, даже на доске.

— Лучше на доске, — сказал Збышко, обрадовавшись, — и не порвется, и пригодится на будущее.

Спустя некоторое время слуги раздобыли и принесли свежую доску, и Сандерус принялся писать вызов. Збышко не мог прочесть, что он там написал, однако тотчас велел прибить доску на воротах, а пониже повесить щит, под которым на страже стояли по очереди турки. Тот, кто ударил бы в щит копьем, дал бы тем самым знак, что принимает вызов. Но в Серадзе до таких дел было, видно, немного охотников, и ни в этот день, ни до самого полудня следующего дня щит ни разу не зазвенел от удара, а в полдень несколько обескураженный молодой рыцарь собрался в дальнейший путь.

Однако перед отъездом к нему забежал еще раз Сандерус и сказал:

— Вот если бы вы, милостивый пан, вывесили щит у прусских рыцарей, вашему оруженосцу уже пришлось бы затягивать на вас ремни доспехов.

— Как же так? Ведь крестоносцы — монахи, а монаху не дозволяется иметь даму сердца.

— Не знаю, дозволяется или не дозволяется, но знаю, что есть у них дамы сердца. Правда, если крестоносец выйдет на единоборство, его будут осуждать за это, потому что они дают клятву вступать в бой вместе с другими только за веру; но в Пруссии, кроме монахов, есть много светских рыцарей, которые прибывают из дальних стран на помощь пруссакам. Те только и смотрят, как бы ввязаться в драку, особенно французы.

— Эва! Видал я их под Вильно; даст бог, увижу и в Мальборке. Мне нужны павлиньи чубы со шлемов, я, понимаешь, дал обет добыть их.

— Купите у меня, милостивый пан, две-три капли пота Георгия Победоносца, которые он пролил в бою с огненным змием. Никакая другая святыня не может так пригодиться рыцарю. Дайте мне за нее того коня, на которого вы велели сесть мне, а я прибавлю вам еще отпущение за христианскую кровь, которую вы прольете в бою.

— Оставь меня в покое, не то рассержусь. Не стану я покупать твой товар, покуда не уверюсь, что он хорош.

— Вы вот говорили, что едете к мазовецкому двору князя Януша. Спросите там, сколько у меня взяли святынь и сама княгиня, и рыцари, и панны на тех свадьбах, на которых я гулял.

— На каких таких свадьбах? — спросил Збышко.

— Да как всегда перед рождественским постом. Рыцари играли свадьбы один за другим, потому что люди болтают, будто быть войне между польским королем и прусскими рыцарями из-за добжинской земли… Ну, тут уж всяк себе скажет: «Бог его знает, останусь ли я в живых», и всякому припадет охота прежде с бабой в счастье пожить.

Збышка живо заинтересовал слух о войне, но еще больше разговор о свадьбах.

— Кто же из девушек вышел замуж? — спросил он.

— Да все придворные княгини. Не знаю, осталась ли хоть одна у нее, сам слыхал, как княгиня говорила, что придется новых искать.

Збышко на минуту примолк, а потом спросил изменившимся голосом:

— А панна Данута, дочь Юранда, имя которой стоит на доске, тоже вышла замуж?

Сандерус помедлил с ответом, потому что и сам ничего толком не знал, да и подумал, что получит преимущество над рыцарем и сможет лучше использовать его в своих целях, если будет томить его неизвестностью. Он уже решил, что надо держаться этого рыцаря, у которого много с собой и людей, и всякого добра. Сандерус разбирался в людях и знал толк в вещах. Збышко был так молод, что легко можно было предположить, что он будет щедр и неосмотрителен и станет сорить деньгами. Сандерус успел уже разглядеть и дорогие миланские доспехи, и рослых боевых коней, которые не могли принадлежать простому рыцарю, и сказал себе, что с таким панским дитятею будет обеспечен и радушный прием в шляхетских усадьбах, и много случаев выгодно сбыть индульгенции, и безопасность в пути, и, наконец, обильные пища и питье, что для него было всего важнее.

Услышав вопрос Збышка, он наморщил лоб, поднял вверх глаза, как будто напрягая память, и переспросил:

— Панна Данута, дочь Юранда?.. А откуда она?

— Из Спыхова.

— Видать-то я их всех видал, но как которую звали, что-то не припомню.

— Она совсем еще молоденькая, на лютне играет, княгиню песнями веселит.

— Ах, молоденькая… на лютне играет… Что ж, выходили замуж и молоденькие… Не черна ли она, как агат?

Збышко вздохнул с облегчением.

— Нет, это не та! Та как снег бела, только на щеках румянец играет, и белокура.

— Одна черная, как агат, — прервал его Сандерус, — при княгине осталась, а прочие почти все повыходили замуж.

— Но ведь ты же говоришь: «почти все», значит, не все до единой. Христом богом молю тебя, коли хочешь получить подарок, вспомни хорошенько.

— Денька через три-четыре я бы, может, и припомнил, а всего милее был бы мне конь, который возил бы мои священные товары.

— Скажи правду — и получишь коня.

Тут вмешался чех, который, улыбаясь в усы, слушал весь этот разговор:

— Правду мы при мазовецком дворе узнаем.

Сандерус с минуту поглядел на него, а затем сказал:

— Ты что, думаешь, я боюсь мазовецкого двора?

— Я ничего не говорю, может, ты его и не боишься, но только ни сейчас, ни через три дня никуда ты с конем не уедешь, а коль окажется, что солгал, так и на своих двоих никуда не ускачешь, потому его милость велит переломать тебе их.

— Это уж как пить дать! — подтвердил Збышко.

Услыхав такой посул, Сандерус подумал, что лучше быть поосторожней, и ответил:

— Да когда бы я хотел солгать, так бы сразу и сказал, вышла, мол, либо нет, не вышла, а я ведь сказал, что не помню. Будь у тебя свой ум, ты бы тотчас постиг мою добродетель.

— Мой ум твоей добродетели не брат, потому она у тебя, может, псу сестра.

— Не брешет моя добродетель, как твой ум, а кто брешет при жизни, тот может завыть после смерти.

— Это верно! Не выть будет после смерти твоя добродетель, а зубами скрежетать, разве только при жизни потеряет их на службе у дьявола.

И они завели перебранку, потому что чех был остер на язык: немец ему слово, а он ему — два. Однако Збышко велел готовиться к отъезду, и вскоре они тронулись в путь, расспросив предварительно у бывалых людей, как проехать на Ленчицу. За Серадзом потянулись дремучие леса, которые раскинулись на большей части этого края. Но по этим лесам пролегала большая дорога, местами даже окопанная рвами, а местами в низинах вымощенная кругляком — след хозяйствования короля Казимира. Правда, после его смерти, во время смуты, поднятой Наленчами и Гжималитами, дороги были запущены, но когда при Ядвиге в королевстве воцарился мир, в руках усердного народа снова застучали заступы на болотах и топоры в лесах, и к концу жизни королевы купец мог уже провезти от замка к замку на подводах свои товары, не боясь обломиться в выбоине или увязнуть в трясине. Только дикий зверь да разбойники были страшны в пути; но для защиты от дикого зверя ночью жгли плошки, а днем оборонялись от него самострелами, разбойников же и бродяг здесь было меньше, чем в соседних краях. Ну, а уж если кто ехал с людьми да при оружии, тому и вовсе нечего было бояться.

Збышко тоже не боялся ни разбойников, ни вооруженных рыцарей и даже не вспоминал о них, потому что весь был во власти страшной тревоги и все думы его летели к мазовецкому двору. Он не знал, застанет ли свою Дануську придворной княгини или женой какого-нибудь мазовецкого рыцаря, с утра до поздней ночи душу его терзали сомнения. Порой ему казалось немыслимым, чтобы Дануся могла забыть его, но потом приходила вдруг в голову мысль, что Юранд мог приехать ко двору из Спыхова и отдать дочь за соседа своего или друга. Он ведь еще в Кракове говорил, что не судьба Збышку быть мужем Дануси, что не может он отдать дочь за него, значит, обещал ее, видно, другому, связан был, видно, обетом, а сейчас исполнил этот обет. Когда Збышко думал об этом, ему начинало казаться, что не видать уж ему Дануси в девушках. Он звал тогда Сандеруса и снова выпытывал, снова выспрашивал, а тот все больше и больше путал. Порою немец вот-вот готов был припомнить и придворную Данусю, и ее свадьбу, но тут же совал вдруг палец в рот, задумывался и восклицал: «Нет, не она!» От вина у немца должно было будто бы прояснеть в голове, но, сколько он ни пил, память у него не становилась лучше, и он по-прежнему заставлял томиться молодого рыцаря, в душе которого смертельный страх все время боролся с надеждой.