XLIII
Отгадать Мацько отгадал, да только наполовину. Старая жизнь и впрямь кончилась для Збышка совсем. Жаль было ему Дануськи, когда вспоминал он ее; но сам он сказал, что, верно, лучше ей в небесных чертогах, чем было в княжеских. Он уже сжился с мыслью, что ее нет на свете, привык к этому и думал, что иначе и быть не могло. В свое время в Кракове он восторгался цветными изображениями святых дев на окнах костелов; вырезанные из стекла и оправленные в свинец, они светились на солнце; теперь такой представлялась ему и Дануся. Он видел ее неземной, прозрачной, она стояла боком к нему, сложив ручки на груди и подняв к небу глаза, или играла на своей маленькой лютне среди всяких спасенных божьих музыкантов, которые на небесах играют на своих скрипочках божьей матери и младенцу. В ней не было уже ничего земного, и для него она стала таким чистым и бесплотным духом, что когда он вспоминал иногда, как в охотничьем доме она прислуживала княгине, смеялась, разговаривала, садилась с другими за стол, то начинал сомневаться, было ли все это на самом деле. Уже в походе под знаменами Витовта, когда боевые дела и сражения поглощали все его внимание, он перестал тосковать по своей покойнице, как тоскует муж по жене, и думал о ней так, как человек благочестивый думает о своей покровительнице. Так любовь его, утрачивая постепенно земные черты, все больше и больше обращалась в сладостное, лазурное, словно небеса, воспоминание, просто в предмет поклонения.
Если бы он телом был хил и обладал глубоким умом, то пошел бы в монахи и в тихой монастырской жизни, как святыню, сохранил бы это небесное воспоминание до той поры, когда душа его, освободившись от плотских уз, улетела бы в бесконечные просторы, как птица из клетки улетает на волю. Но ему едва минуло двадцать лет, он мог еще выжать рукой сок из свежей ветви и задушить коня, стиснув его ногами. Он был таким, какими бывали в те времена шляхтичи, которые если не умирали в детстве и не становились священниками, то, не зная никаких границ и никакой меры в удовлетворении плотских вожделений, либо предавались разбою, разврату и пьянству, либо женились молодыми и впоследствии, по королевскому указу о созыве ополчения, шли на войну с двадцатью четырьмя, а то и больше, сыновьями, сильными, как вепри.
Но Збышко не знал, что и сам он таков, тем более что на первых порах хворал. Однако его сместившиеся ребра постепенно срослись, остался лишь небольшой бугорок на боку, который не мешал Збышку и был незаметен не только под панцирем, но и под обычной одеждой. Слабость проходила. Густые русые волосы, остриженные в знак траура по Данусе, отросли и снова ниспадали на плечи. Возвращалась и неописанная его красота. Когда несколько лет назад он шел, чтобы принять смерть от руки палача, то похож был на знатного юношу, а теперь стал еще краше, — сущий королевич, плечи, грудь, ноги и руки как у великана, а лицом красная девица. Он весь кипел силой и жизнью; от целомудрия и долгого отдыха огонь разливался у него по жилам. Не понимая, что с ним творится, он думал, что все хворает, и вылеживался в постели, довольный, что Мацько и Ягенка присматривают и ухаживают за ним и во всем ему угождают. По временам он чувствовал, что ему хорошо, как на небе, по временам же, особенно когда рядом не было Ягенки, ему было невыносимо плохо и грустно. Тогда он зевал, томился, метался в жару и объявлял Мацьку, что после выздоровления снова отправится хоть на край света — на немцев ли, на татар или иных дикарей, лишь бы только сложить свою голову, потому что жизнь страшно его тяготит. Мацько, вместо того чтобы возражать, только кивал головой и поддакивал, а тем временем посылал за Ягенкой, после приезда которой мысли Збышка о новых военных походах пропадали, как пригретый солнцем вешний снег.
Ягенка приезжала с готовностью и по зову, и по своей охоте, потому что полюбила Збышка всем сердцем. В Плоцке при епископском и княжеском дворах ей привелось видеть таких же красивых рыцарей, которые так же прославились своей отвагой и силой, многие из них преклоняли перед нею колено и клялись ей в верности до гроба, но он был ее избранником, его полюбила она первой любовью на заре своей жизни, а от несчастий, которые он пережил, ее любовь только окрепла, и он стал милее и стократ дороже ей не только всех рыцарей, но и всех князей земли. Теперь, когда он выздоравливал и с каждым днем становился все краше, любовь ее обратилась в страсть и заслонила от нее весь мир.
Однако даже самой себе не признавалась она в этом и таилась со своей любовью от Збышка, боясь, что он опять пренебрежет ею. Даже с Мацьком, которому раньше она поверяла все свои тайны, Ягенка была теперь осторожна и молчалива. Ее могла выдать только заботливость, с какой ухаживала она за Збышком, но и этой заботливости она старалась дать другое объяснение и с этой целью вот что однажды лукаво сказала ему:
— Коли и гляжу я за тобой немножко, так только из приязни к Мацьку, а ты небось уже бог весть что подумал? Скажи-ка?
И, как будто поправляя волосы на лбу, она закрылась рукой и сквозь пальцы пристально поглядела на Збышка, а он, захваченный врасплох неожиданным вопросом, вспыхнул, как красная девица, и не сразу ответил ей:
— Я ничего не думал. Ты теперь другая.
На минуту снова воцарилось молчание.
— Другая? — переспросила наконец девушка тихим и мягким голосом. — Да, пожалуй, другая. Но разве я, избави бог, совсем уж не люблю тебя?
— Спасибо и на том, — ответил Збышко.
С тех пор им было хорошо вместе, но как-то не по себе, непривычно. Порой могло показаться, что они говорят об одном, а думают совсем про другое. Часто они надолго умолкали. Вылеживаясь в постели, Збышко, как говорил Мацько, следил за девушкой глазами, куда бы она ни пошла; порой она казалась ему такой красавицей, что он не мог на нее налюбоваться. Случалось им неожиданно встретиться глазами — тогда они краснели, и высокая грудь девушки волновалась, а сердце билось словно в ожидании, что вот-вот услышит она нечто такое, от чего замлеет, растает ее душа. Но Збышко молчал, он утратил всю свою прежнюю смелость, боялся спугнуть девушку неосторожным словом и, вопреки тому, что видели его глаза, убеждал себя, что она из дружбы к Мацьку выказывает ему только сестринскую любовь.
Однажды Збышко заговорил об этом с Мацьком. Он старался говорить спокойно, даже безразлично, но сам не заметил, как его речи все больше стали походить на полугорькую-полугрустную жалобу. Мацько терпеливо его выслушал, а в конце сказал одно только слово:
— Дурень!
И вышел вон.
Но во дворе он от большой радости стал потирать руки и хлопать себя по бедрам.
«Вот, — говорил он сам с собою, — когда она задаром могла тебе достаться, так ты и смотреть на нее не хотел, натерпись-ка теперь страху, коли ты глуп. Я тебе буду замок ставить, а ты пока облизывайся. Ничего я тебе не скажу и глаз тебе не открою, хоть ржать будешь громче всех жеребцов в Богданце. Коли щепки лежат на жару, пламя рано или поздно вспыхнет, но я-то не стану дуть на жар, думаю, нет в этом надобности».
И он не только не раздувал огня, но даже досаждал Збышку и дразнил его, как старый лукавец, который любит потешиться над неопытным юнцом. И вот однажды, когда Збышко опять повторил, что отправится, наверно, в какой-нибудь далекий поход, потому что жизнь ему опостылела, Мацько сказал:
— Покуда у тебя голо было под носом, я тобой руководил, а теперь — воля твоя! Хочешь только своим умом жить — ну что ж, иди.
Збышко от удивления даже сел на постели.
— Как? Так вы уж и этому не противитесь?
— Чего же мне противиться? Жаль только рода, который может вымереть с тобой, но и против этого найдется средство.
— Какое средство? — в тревоге спросил Збышко.
— Какое? Что и говорить, года мои немалые, но все-таки я еще крепкий. Оно конечно, Ягенке хотелось бы парня помоложе, но я был дружен с ее отцом, и как знать…
— Вы были дружны с ее отцом, но мне вы никогда не желали добра, никогда, никогда!..