Сподвижник Хлебникова, описав столкновение русских футуристов (будетлян) с итальянским футуристом Маринетти (1914 г.), резюмировал: «Признаем ли себя когда‑нибудь — не стыдливо, а исполненные гордости — азиатами? <. > Только осознав в себе восточные истоки, только признав себя азийским, русское искусство сбросит с себя позорное и нелепое ярмо Европы — Европы, которую мы давно переросли»[770]. Об этом и Хлебников: «О, Азия! тобой себя я мучу» (1920). Позиция Хлебникова — антитеза Пушкину, который по всем пунктам был опережающим возражением Хлебникову, начиная от ясного осознания значения истории и понимания гибельности кочевых племен для цивилизации: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости; кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства»[771].

Хлебников в своей автобиографии подчеркивал свое «антицивилизационное», антипушкинское происхождение: «Родился 28 октября 1885 в стане монгольских <…> кочевников — “Ханская ставка”, в степи»[772]. То есть прямое противопоставление пушкинской традиции. Пушкин боится Пугачева, как создателя «бессмысленного и беспощадного русского бунта», добавлю — степного, поволжского бунта, бунта еще не освоенных кочевых окраин. Здесь же — «в пугачевском тулупчике я иду по Москве». Это совершенно откровенно антипушкинское выступление. Надо сказать, что и в жизни Хлебников вполне выдерживал этот антипушкинский, разбойничий и ницшеанский стиль.

Бунин как художник пушкинской гармонии Хлебникова принять не мог, отнесся к нему жестоко, но вряд ли сильно искажал в своих описаниях хлебниковский облик: «Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого‑то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого‑то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием»[773]. И далее: «Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекций, называли его гением. На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников, “благодаря своей житейской беспечности”, крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: “Хлебников был неприступен”. Но вот однажды П. удалось‑таки вызвать Хлебникова к телефону. — “Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлебников!” — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу “Доски Судьбы”, где главное — “мистическое число 317”. Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив — его приютил у себя какой‑то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался “Досками Судьбы”. Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой‑то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить, что ему “удалось снестись со всеми 317–ю Председателями”, что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком‑то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — “Негодяй! Как ты смел воскреснуть; Ты должен был умереть! Я здесь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем 3емного Шара!” — С этих пор отношения между нами испортились, и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе нового мецената, известного булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля “Люкс” на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись: “Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатого дня”»[774]. Эти мистическе «Доски судьбы», эта заклинательная игра с числами, разумеется, из разряда магического духа, владевшего тогда Россией и Европой и рифмовавшегося с народным сознанием. Пугачев, конечно, не называл себя Председателем Земного Шара, но презрение к людям культуры было у него такое же. Не забудем, что тема Пугачева — эта тема русской культуры. Пушкин считал, что Пугачев — явление, характерное для русской субстанции, но враждебное тем духовным ценностям, которым был верен сам поэт. Напомню описанную Пушкиным встречу Пугачева с астрономом Ловицем. Пушкин как всегда лаконичен, но тем страшнее звучит безыскусный рассказ: «Пугачев бежал по берегу Волги. Тут он встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдал течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам»[775].

Такое у него было отношение к науке.

Разумеется, подобных любителей науки было много. Достаточно вспомнить щедринского градоначальника, который «сжег гимназию и упразднил науки» («История одного города»). Сверху произвол, снизу вольница, но корень слова и явления — один. Сбросив с парохода Пушкина, взяли Хлебникова, а события шли: дальше — революция, гражданская война, голод, разруха, продразверстка, Тамбовское восстание, после которого немного отрезвевший Ленин провозглашает НЭП. Надо сказать, период военного коммунизма футуристы приняли с восторгом: все наново! А вот НЭП не очень. Думаю, что многие помнят знаменитую публикацию двух стихотворений 5 февраля 1922 г. в газете «Известия ЦИК» — «Прозаседавшиеся» Маяковского и «Не шалить!» Хлебникова. Ленин прочитал «Прозаседавшиеся» и высказался о нем публично, причем положительно: «Я не принадлежу к поклонникам его поэтического таланта. <…> Но давно я не испытывал такого удовольствия, с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают. Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно»[776].

А вот второе стихотворение, рассказывают, ему резко не понравилось. Хотя, казалось бы, второе — вполне революционное. Но дело в том, что, во — первых, оно было антинэповское (т. е. против политики Ленина тех лет), а во — вторых, раскрывало то, что на самом деле в 1917–1918 гг. проделали большевики. То есть раскрывало пугачевско — разинский смысл октябрьской революции, уничтожившей русскую классическую культуру. Хотя по сути дела оба стихотворения об одном и том же — о перерождении бывших революционных радикалов в новую чиновничью элиту, об уходе революционно — разбойничьего пафоса из новой державы. Не забудем, что в этот момент, многие лучшие представители русской культуры уже оказались за рубежом. Они либо эмигрировали сами, либо были высланы. А на горизонте уже маячил пароход, известный под именем «философский».