Христианство, на его взгляд, не давало надежды на счастье в земной жизни, оно лишь готовило человека к горестным земным испытаниям, обещало утешение в том царстве, которое «не от мира сего». Для ортодоксальных и практикующих священнослужителей, вынужденных общаться с реальной паствой, подобная позиция, как казалось, перечеркивала все возможное влияние Церкви на людей. Вот и протоиерей Флоровский полагал: «Христианство для Леонтьева есть только религия конца Пророчество о конце, не тема для жизни, — нет в христианстве “благой вести” об истории и для истории. В истории Леонтьев не видел религиозного смысла, в истории он оставался эстетом и биологом, и тем вполне удовлетворялся. У Леонтьева встречаем неожиданный гипер — эсхатологизм, столь характерный для Реформации. <…> Всего дальше он именно от святоотеческой традиции. Для Леонтьева христианство было только якорем личного спасения»[227].

К насилию он не призывал, он просто писал о неизбывности насилия в человеческой судьбе, что Христос терпел страшные муки, и люди не исключены из этого принципа устроения мира. Более того, здесь стоит привести слова современного польского исследователя Мариана Броды, которые по меньше мере предлагают соразмышление: «В мировоззрении Леонтьева нет никакого культа зла или демонизма; о могуществе зла он пишет не затем, чтобы его прославлять, но чтобы от него предостеречь. Большой опасностью для человека является, по убеждению Леонтьева, недостаток страха, недооценка возможностей темных сил зла, а также — приписываемая в особенности “розовому христианству” — усыпляющая бдительность, а значит, усиливающая безоружность вера в человеческую способность справиться с ними в сфере земной бренности»[228].

Если же говорить о его понимании продуктивности темных сторон жизни для искусства, то надо понимать, что Леонтьев хотел не насилия, он хотел неравенства, видел в этом важнейший момент развития. Но ведь именно разделением труда, разделением на классы, на бедных и богатых стала двигаться человеческая цивилизация, выходя из первобытно — родового безличного хаоса. И Божья красота мира, которую искали античные художники и художники Возрождения (напомню хотя бы скульптурное изображение Лаокоона, хотя еще лучше вспоминать об Эсхиле, Софокле, Еврипиде, а затем трагическую «Мадонну» Рафаэля, «Дон — Кихота» Сервантеса, «Жизнь есть сон» Кальдерона и т. д.), вырастала из противоречий жизни, из трагедии.

Надо сказать, что именно христианство оказалось той почвой на которой снова смогли родиться великие трагедии — от Шекспира до Достоевского, поскольку христианство сохранило идею свободной, а стало быть, и страдающей личности. Не случайно, начиная с «Книги Иова», с Голгофы Христа и далее через всю европейскую историю, тема теодицеи так мучила высшие умы европейского человечества. Конечно, толпа, масса не желает вводить печаль в свой грубый душевный мир. Федотов уже в ХХ веке произнес страшные, но очень верные слова: «Уже много веков как христианский мир, слишком привыкший к символу виселицы и к страшной реальности Голгофы, научился эксплуатировать святую кровь для своего земного комфорта. Люди устраиваются на Голгофе, как они устраиваются на Везувии. Под сенью креста создаются империи, накопляются богатства, освящается рабство, благословляется ветхозаветная семья и вся почти языческая цивилизация. Многие христиане стали думать, что Христос поднялся на крест, чтобы избавить нас от наших крестов. Нет ничего более противного и духу и слову Евангелия. “Радость”, которую обещал Христос своим ученикам, есть “радость — страданье”, достижимое лишь для тех, кто идет Его путем. Об этом могут забывать массы (особенно привилегированные и счастливые), но никогда не забывали духовно — чуткие»[229].

Среди этих духовно чутких, быть может, одним из наиболее чутких был Константин Леонтьев. Поэтому он не был воспринят своими современниками, верившими в благополучие и прогресс.

Век мечтал об одном.
Получилось, как видно, другое.
Но, не глядя на то,
утопая в уютном житье,
Девятнадцатый век
одного только хочет — покоя.
Словно это не в жизни,
а так,
в идиллической пьесе:
Все дороги — аллеи, —
иных не бывает путей.
И рождается сказка
о добром
приличном Прогрессе, —
О присяжном слуге
и заботливом друге людей.
(Наум Коржавин. «Конец века». 1961)

Только в контексте ужаса ХХ века становится понятным, что так называемый эстетизм Леонтьева был рожден на самом деле трагическим восприятием жизни.

6. Государственный деспотизм и роль пророка

Каким‑то образом из поклонения Леонтьева красоте, из его ощущения красоты как результата трагедий бытия[230], выводили не только его демонизм, эстетизм[231], но и склонность к насилию, к деспотизму внешнему и внутреннему. Яснее многих высказался Семен Франк: «Это демоническое ощущение красоты и насилия в конечном счете определило все миросозерцание Леонтьева. Оно привело его к фанатической проповеди двух основных типов насилия — внешнего и внутреннего, государственного деспотизма и религиозно — аскетического самоистязания. Особенно интересно, как этот мотив доводит эстета Леонтьева до религиозного изуверства»[232]. Ответить на этот пассаж необходимо, ибо Франк в концентрированном виде представил практически все упреки Леонтьеву, делавшиеся на протяжении века.

Если говорить об идее деспотизма, то она у Леонтьева бесспорно присутствовала. Но важен контекст. Деспотизм для него — это то, что принадлежит любому явлению жизни, то, что спасает от энтропии смерти, организуя мир: «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет.

Шарообразная или эллиптическая форма, которую принимает жидкость при некоторых условиях, есть форма, есть деспотизм внутренней идеи.

Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи. Одно вещество должно, при известных условиях, оставаясь само собою, кристаллизоваться призмами, другое октаэдрами и т. п.

Иначе они не смеют, иначе они гибнут, разлагаются.

Растительная и животная морфология есть также не что иное, как наука о том, как оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна предоставлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды»[233].

Как видим, для Леонтьева — это не насилие над волей, а внутреннее состояние воли, эктропия, если воспользоваться более поздним термином, т. е. организованность, противостоящая энтропии, распаду. Структура общества тоже подвержена распаду, когда структуру общества подменяет толпа, масса.

Соловьев написал, что Леонтьев ненавидел массы: «Он даже слишком много настаивал на своем враждебном отношении к толпе, на своей ненависти к демократизму, или, как он выражался, к хамству. Но действовать на толпу можно или угождая ей, или забывая про нее, а никак не питая к ней ненависти»[234]. А массы в результате, чтобы удержаться, рождают истинный деспотизм, где жизнь человека теряет ценность, лишь бы сохранилась толпа. Возникают большевизм, нацизм, фашизм. Россия слаба без византийской организующей идеи, «калужское тесто», по определению Кавелина. Тесто, из которого можно лепить что угодно. Византизм слабеет, а, стало быть, Россия на грани катастрофы. Не случайно предсказывал Леонтьев, что Россия из своих недр должна родить антихриста: русский мыслитель угадал восстание масс как предпосылку слома христианства, а стало быть, и устранения механизма, гуманизировавшего человечество. Христос пришел ко всем, но повел за собой лишь избранных. Но на историческую арену выходят массы. И потому, как полагал он, «замедление всеобщего предсмертного анархического и безбожного уравнения <…> необходимо для задержания прихода антихриста»[235]. Кто же может задержать антихриста? Он внимательно прислушивался к проповеди Вл. Соловьева об объединении папства и русского самодержавия, готов был поддержать даже католицизм, папу, но много больше он надеялся на государство.