Жучок ловко отпрянул, забежал сбоку и добавил лаю. Быча, путаясь в собственных четырех ногах и вездесущей веревке, не очень проворно развернулся, но собачонка там уже не было. А лай раздавался с другого бока.

Быча задвигал большими шерстистыми ушами, но в этот миг его больно дернули за хвост.

«Э-э!» – обиженно замычал Быча: я так не хочу… ты вот как…

«Н-гаф! Н-гаф!»

«М-ма-ма-а…»

Этот лопоухий увалень, еще не научившийся бодаться и всех принимающий за своих приятелей, однако своим добродушным сопением так напугавший тогда Жучка, вдруг отвернулся от бестолковой собаки, не пожелавшей весело попрыгать друг перед другом, и обиженно потрусил в луговую скуку, волоча за собой царапавший землю шкворень. Жучок догнал и цапнул зубами эту убегавшую забабаху, но она оказалась железной и раскаленной солнцем подобно той сковороде, которую он однажды по молодости лизнул, когда Павловна, жарившая свои чибрики на дворовой загнетке, отвернулась по какой-то потребе.

«Н-гаф! Н-гаф!» – погрозил Жучок недругу за такой подвох, но тут же плюхнулся наземь, чтобы пугнуть блоху, некстати куснувшую за самый крендель. Однако хвост оказался недосягаемым, чего Жучок прежде не знал, и он со все возрастающим азартом завертелся вокруг самого себя, щелкая зубами совсем в малости от укушенного места.

Мудрый Гусь Гусич словно вычислил этот благоприятнейший момент, когда Жучок, вертясь, потеряет всякую ориентировку на местности. Крадучись, низко пластаясь, чиркая по земле дородным подбородком, Гусь Гусич дотянулся-таки до собачонка и ущипнул его за штанину так, что набил себе рот черной собачьей шерстью. Жучок ойкнул от неожиданности, но не пустился наутек, как полагал Гусь Гусич, а, напротив, цапнул его за крыло и вырвал большущее, с косой оторочкой перо, похожее на то, каким писал еще Пушкин. Пера было очень жаль, тем более что таких дорогих экземпляров имелось у него всего несколько, и вознегодовавший Гусь Гусич больно хлестнул Жучка вскинутым крылом, что вызвало у того прилив возмущенного лая, небывалой звонкостью заполнившего, казалось, всю округу от Абалмасова до нижних Репиц и все воздушное пространство между ними до высоты птичьего полета.

«Тфай! Тфай! Тфай-тфай-ай!»

Его белые пинетки мелькали то слева, то справа перед опешившим Гусь Гусичем, который уже начал остерегаться держать голову у земли и шипеть с этой приземленной позиции, а его угрозное шипение все чаще перебивалось обескураженным гортанным кегеком.

Дворовый шум и гам наконец принудили распахнуться кованую дверь. На крыльце запальчиво объявилась Васючиха, следом, поотстав, выбралась и Павловна.

– Что за содом?! – Васючиха перегнулась через перила. – Это чей же такой заливастый? Аж уши закладывает. Не твой ли?

– А то чей жа… – Павловна, укрываясь от солнца, потянула на себя застреху белого платка.

– Нет, ты погляди на него! – изумилась Васючиха. – Четырехлапая варежка, а гусака напрочь затуркал. Аж перо у него выпало. У меня в магазине такие же перья, только со стержнем. Ну молодец! Ну парень! И правильно! Так их, ошивал! Гони всех взашей! Сладу с ними никакого нету. То вон ящики вверх тормашками перевернут, то лепех наделают… Третьего дня один заезжий – наш ли, чужой ли, сейчас их не разберешь, вижу, машина с восемью фарами, – дак он-то нечайно ступил каблуком на куриную завитушку да и поехал с порожка и так жахнулся, что до машины едва доволокся. Вот жду из района неприятностей: мол, не чищу, не посыпаю… А мне на кой все это? Слушай, Павловна, отдай-ка мне кобелька! Ну хорош! Ну шустер! Отдай, а?

– Насовсем, что ли? – не поняла Павловна.

– Ну хоть до зимы. Пока снег падет.

Павловна переобняла клюку, но промолчала.

– Дак а на что он тебе? Чего охранять-то? А у меня сама видела, сколько всего… Да хоть бы и на двор иждивенцев не пускать… Это сегодня еще Никульшиных коз не было. Те, подлые, аж на крышу по ящикам залазят. Отдай, а?

– Не-е, девка… – не сошлась Павловна.

– А хочешь, я тебе за него бутылку масла за так налью?

– Не-е…

– Ну, вдобавок пряников насыплю? Целый кулек: ты же пряники уважаешь…

– Не надо и пряников. – Павловна, стесняясь своего отказа, прятала глаза от Васючихи, глядела куда-то далеко, за выгон.

– Такой пустяк уступить не хочешь, – напирала Васючиха. – Я ведь к тебе со всей душой… И наперед сгодится…

– А я с кем остануся? – Павловна опять поддернула платок. – Пустые углы съедят.

… Жучок, увлеченный потасовкой, наконец ухватил бабкину хрипотцу и, не раздумывая, расстался с Гусь Гусичем. Повизгивая от нетерпения, помогая себе подбородком, он единым порывом одолел высокие ступени и тотчас заподпрыгивал перед Павловной, заплясал на задних лапах. Потом заодно перекинулся и на Васючиху.

– Фу-у! – отняла руки Васючиха и сама отшатнулась. – Да от него чем-то несет!.. Нет, нет, не прыгай на меня… Фу, какая мерзость! Павловна! Да усмири ты его!

– Это у него вроде одеколона, – ровно сказала Павловна. – Для бодрости.

– Ничего себе одеколон!

– Дак от тебя, чую, тоже несет… Всем охота покрасоваться…

– Ну, сравнила! – всерьез обиделась Васючиха. – У меня – «Ванда»! Да убери ты его, честное слово!

– Ладно… – Павловна принялась ощупью спускать ногу с крыльца, цепко хватаясь за перила. – Спасибо за маслице, за чай-сахар.

– Да чего уж… – отозвалась Васючиха, все еще пряча руки за спину.

– Айда, Жаних! – причмокнула губами Павловна, зазывая Жучка. – Пошли в бочке купаться.

Жучок походно уложил на крестце черно-белый кренделек и, заняв место впереди Павловны, бодро и споро зачастил бело опушенными лапками, время от времени оглядываясь на бабулю: идет ли?..

1998

Собачий наперсток

На одном из городских рынков, в крытом мясном ряду, уже много серых осенних дней обретается ничейная собака. Она крепких широкогрудых статей, хорошего строгого окраса: короткошерстый черный чепрак, тупая охристая морда с двумя светлыми точками над терновыми глазами, такая же глинистая грудь и запястья передних лап. В ее облике еще угадывались некие черты ротвейлеров, несколько размытые несоблюдением клановой чистоты. Но и поныне она сохранила родовую осанистость, с чем никак не вязались ее теперешнее нищенство и бездомность. Отсутствие же каких-либо признаков убогости, пожалуй, еще больше усугубляло ее бедственное положение, ибо увечной, замызганной собачонке скорее перепадет милостыня, нежели такой вот, как эта, вполне сохранившейся нормальной собаке. К тому же она не рыскала у прилавков, не подлезала под столы в поисках случайно оброненных кусочков, не обнюхивала сумки и авоськи прохожих, как обычно вели себя остальные базарные побродяжки, а часами недвижно стояла у самого конца ряда, у последнего столика.

Она выбрала это место не случайно, не потому, что там находился добрый человек, – добрых продавцов мяса почти не бывает, особенно для такой крупной и неприветливой собаки, которая одним только присутствием отпугивала многих несобачливых, тем самым нанося невольный ущерб и убытки торговому делу. Надо полагать, лучшее место находилось в самой середине ряда. Но тамошние заприлавочники дружно и неприязненно цыкали на нее, замахивались кулаками и всякими подручными предметами – чугунной гирькой ли, порожней пивной бутылкой, швыряли в нее подобранные яблоки, арбузные корки… В конце концов мясники вынуждали ее отступить к самому краю, где противодействие оказалось минимальным, так как стоявшая за последним столиком молчаливая деревенская тетка старалась ее просто не замечать, и это вполне устраивало собаку. Во всяком случае, она появлялась на этом месте, возле крайнего опорного столба, поддерживающего шиферную крышу, уже несколько дней и простаивала, вот именно простаивала в жидкой натасканной грязи, до самого закрытия рынка. Мимо нее протискивался всякий базарный люд, в тесном проходе ее задевали кошелями и сумками, смыкали по морде полами одежды, но она даже не увертывалась, не отступала, а лишь терпеливо прикрывала глаза, снося все эти неудобства, и потом снова глядела, глядела, глядела…