…Под когтями-то у ней чешется, все чешется… А видеть ее нельзя, нельзя видеть-то ее…

Стал стукать головой об стену, чтоб звезда в глазах просверкнула, чтоб какой-никакой свет во тьме взблеснул, а ведь глаза, они такие: зажмуривай – не зажмуривай, а под веками, в красноватом мраке, все что-то копошится, перебегает: слева направо то волосы какие торопливые промелькнут, то рябь запляшет, и не прогнать ее, то предмет какой выбежит непрошеный и будто ухмыляется, а потом сам: раз! – и растает.

Отожмурил глаза; пошли колеса красные да желтые вертеться, голова закружилась, а она уж тут, ее и с раскрытыми глазами видишь! Причмокивает немножко, и лицо скривила…

Ногами стал тупать: туп! туп! туп! туп! Руками махать, потом в волосья руки запустил и дернул! Еще! Э-э-э-э-э-э-э-э-э!!! – закричал. – Э-э-э-э-э-э-э-э-э-э!!! Жил в городе Дели богатый водонос, и звали его Кандарпакету!!! Жил богатый водонос, жил богатый водонос! Жил – жил, жил – жил, жил богатый водонос! Да разлюлюшечки мои! Да тритатушечки мои! Да богатый водонос, да разбогатый водонос!

Сейчас наподдать бы кому, страх и злобу сорвать; то ли Оленьку отлупить – вот тебе колобашки! – а не то разбежаться да теще поджопник вдарить: пусть потом два часа колышется!..

Побежал по лестнице вниз, не разбирая дороги, горшок с цветком своротил, с тестем столкнулся, крикнул:

– Книги кончились!!! Тудыть!..

– Тудыть!!! – отозвался тесть как эхо, засверкал глазами, топнул, торкнул Бенедикту в руки, – откуда ни возьмись, – крюк двуострый, рванул дверь чулана, – швырнул Бенедикту балахон; оболокло Бенедикта, ослепило на мгновение, но прорези сами пали на глаза, все видать как через щель, все дела людские, мелкие, трусливые, копошливые; им бы супу да на лежанку, а ветер воет, вьюга свищет, и кысь – в полете; летит, торжествуя, над городом; – «Искусство гибнет!» – вскрикнул тесть; сани разворачивало на поворотах с визгом; красным огнем полыхают наши балахоны в метельном вое, – поберегись! – красная конница бурей летит через город, и два столба света, светлая сила, исходят из тестевых глаз, освещая путь; надежа, защита, напор, – отступает кысь, не дадимся, нас много! – вперед, санитары, искусство гибнет! – в распахнутой двери избы белые оладьи перепуганных лиц, – а, обоссались со страху?! – книгу! Книгу! – голубчик визжит, заслоняется локтем, выставил ногу, мечутся тени, держи его!!! в печь сует!!! – а-а, искусство жечь?! – крюком, крюком; – «Поворачивай!» – дикий крик тестя, али другого кого, не видать под балахоном; – «Поворачивай крюк-то, тудыть!» – повернул, дернул, лопнуло, потекло, закричали, вырвал книгу, к сердцу прижал, трепеща, – живу!!! – оттолкнул ногой, прыжком вылетел в метель!

…Бенедикт плакал, лежа в постели, жидкие слезы текли неостановимо, теща меняла подушки, тесть велел бабам ходить на цыпочках, говорить вполшепота и не беспокоить больного тревожными расспросами. Сам сидел у Бенедикта на постели, с краешку, поил тепленьким, нависал, качал головой, сокрушался.

– Ну как же ты, а? ну что ж ты какой неловкий… говорил тебе: крюк осторожно поворачивай, легонько так… От плеча, от плеча… А ты вон как: хрясь! да и все тут.

Бенедикт давился слезами, тихо, тоненько выл, ослабевшие пальцы дрожали, чувствуя холод и увертливость крюка, хотя никакого крюка уж в пальцах и не было, а только кружка с канпотом.

Не было – а вроде как и был, рука до локтя чувствовала хруст, вот как жука давишь: вместо того чтоб захватить книгу, да дернуть, да вырвать, – попал голубчику прямо по шее, по шейной жиле, а как крюк-то повернул неловкими пальцами, – жила и выдернись, и потекло, черное такое, и голова на сторону, и в глазыньках-то потухло, и изо рта его тоже как бы срыгнулось.

Никогда Бенедикт не убивал людей, али сказать, голубчиков, и не думал даже; побить-поколотить, – это дело другое, домашнее, каждодневное; ты его, да и он тебя, вот и квиты, ну синяк там, вывих, – все как водится. Да и прежде чем бить голубчика, надо на него распалиться, тяжесть на сердце накопить, угрюмство, чтобы синяк али вывих это угрюмство уравновесили, вот как на весах взвешивают: сюда товар, сюда гирьки, – вот тогда дашь кулаком наотмашь, – и справедливо.

А этого голубчика, что он задавил-то, он и не знал прежде, и в глаза не видывал, не распалялся на него, ничего не имел против, – живет и пущай себе живет, репу садит, с бабой своей беседует, детушек малых на коленке качает.

А просто книгу хотел отнять, потому что отсталость в обществе большая, народ темный, суеверный, книги под лежанкой держит, а то в ямку сырую закапывает, а книга от того гибнет, гниет, рассыпается, зеленью подергивается, дырками, червоточиной; книгу спасать надо, в месте сухом и светлом содержать, холить и лелеять, беречь и целовать, – другой не будет, другой взять неоткуда, древние люди, что книгу эту написамши, сошли на нет, вымерли, и тени не осталось, и не вернутся, и не придут! Нету их!

А они, голубчики наши темные, – вона! – ни себе, ни людям, попрятали книги и гноят, и нипочем не признаются, что, мол, книга у него запрятана, а отсталость большая и Болезни боятся, а Болезнь тут ни при чем, Бенедикт тыщу книг прочитал и здоров.

А на голубчика он не распалялся, это все водонос из Дели, а звали его Кандарпакету, это все тесть, – подбил под руку, подсунул крюк не вовремя, когда сердце ослепло, когда снег бесновался, да дальний вой разума лишил!.. А вот, а вот что она делает с людьми: лишает разума, летит в метели, голодная, бледная, и себя не слышишь, и в глазах звездные колеса, и рука не туда поворачивает: хрусь! – и потекло.

…А книгу уберег. Книга! сокровище мое несказанное! жизнь, дорога, просторы морские, ветром овеянные, золотое облако, синяя волна! Расступается мрак, далеко видать, раскрылась ширь, а в шири той – леса светлые, солнцем пронизанные, поляны, тульпаном усыпанные, ветер весенний зефир ветку качает, белым кружевом помавает, а то кружево повернется, веером раскроется, а в нем, как в чаше какой узорной, Княжья Птица белая, рот красный, невинный: не ест, не пьет Птица Паулин, только воздухом живет да поцелуями, ни вреда от нее никакого, ни беды не бывает. А улыбнется Княжья Птица тульпановым ртом, возведет светлые очи горе, – все о себе пресветлой думает; опустит очи долу, – все собой любуется. А увидит Бенедикта, и скажет: поди сюды, Бенедикт, у меня всегда весна, у меня всегда любовь…

– Золотой ты мой человек… сердце твое золотое… – сокрушался тесть, – ведь учил тебя, учил… Экой ты… Поворачивай, говорил, крюк-то, поворачивай… Говорил я тебе? Говорил! А ты?.. Что наделал-то…

Тесть качал головой, сидел, пригорюнившись, подпершись рукою, глядел с укоризной.

– Поспешил, да? Вот и поспешил… человека не уберег… Теперь уж его и не вылечишь! Разве теперь вылечишь?.. А?.. – Тесть низко склонялся, светил Бенедикту в глаза, дышал нехорошим запахом изо рта.

– Нечаянно я! – тоненько визжалось Бенедикту сквозь слезы. Слова сами писком выходили. – Напугала она меня!

– Кто напугал?

– Да кысь-то!.. Напугала! Я и промахнулся!

– Идите себе, бабы, – гнал тесть. – Зять расстроен, вишь, – незадача у него какая вышла. Переживает. Не путайтесь под ногами. Канпоту еще давайте. Каклет несите белых, мягких.

– Не хочу-у-у!

– Надо. Надо покушать-то. Бульончику тоже. Вон как сердце у тебя… бьется как… – Тесть рукой трогал сердце Бенедикту, общупывал твердыми пальцами.

– Не трожьте! Оставьте меня!

– Что значит оставьте. Я ж медицинский работник. Состояние мне твое знать надобно? – надобно. А то смотри: дрожишь весь. Ну-ка, давай. Ну-ка, вот так. Ам! Ну-ка еще.

– Книгу…

– Эту, что изъяли-то?.. Не волнуйся. У меня книга.

– Дайте…

– Нельзя тебе, нельзя! Что ты? – лежи. Волнение очень большое. Разве можно самому? Я тебе вслух почитаю. Книга хорошая… Книга, мил человек, самый наипервейший сорт…

И Бенедикт лежал укутанный, давился бульоном и слезами, а тесть, осветив страницы глазами, водя пальцем по строчкам, важным, толстым голосом читал: