А погоды нехорошие: муть в воздухе и тревога, и метели гнилые, будто с водою, а снег уж не искрится, как бывало, а как бы липнет. А на углах, на перекрестках, на площадях народ кучками, – больше трех зараз, – собирается, то в небо смотрит, то переговаривается, то просто стоит тревожно.

Отчего беспокой в народе?.. Вот прошли мимо двое – на личиках забота, взгляд бегает. Вот другие пробежали, руками машут. А вон те – каким-то разговором обменялись, да в дом, да ворота запирать. Бенедикт привстал в санях, высматривал знакомых: промелькнул, как колесо, Полторак, да и нет его: он на трех ногах, его разве догонишь.

Вон бабу под локти ведут: сама идти не может, рукой себя в грудь бьет, вскрикивает: «Ахти мне! Да ахти мне!..» да все оседает. Что такое…

– Константин Леонтьич!!! – крикнул Бенедикт. – Стой, Константин Леонтьич!.. О чем волнение?

Константин Леонтьич, расстроенный, без шапки, зипун не на ту пуговицу застегнут, не своим голосом:

– Только что объявили: год високосный!

– Как, опять?..

– Да-да! Мы все так расстроены… Нас пораньше отпустили.

– Отчего же это? – взволновался и Бенедикт. – Причина какая, не сказали?

– Ничего пока не знаем… Спешу, голубчик, простите великодушно… Жена еще ничего не подозревает. У нас скотина не убрана, слуховое окно забить надо, что говорить…

Торопливо пожал Бенедикту руку холодными двумя. Побежал дальше.

Вон оно что… Високосный год: жди несчастий! Волосатые звезды, недород, худой скот… Злаки в полях вырастут тощие, – это если засуха; а коли, наоборот, наводнения, бури, – попрут хвощи в рост, словно бы их водой раздует, вырастут выше деревьев, корнями взроют глины, на которых городок наш стоит: пойдут оползни, новые овраги… Леса обсыплет ложными огнецами; только зазеваешься, – ан, и чеченец нападет, а то и мамай какой! А если лето выпадет холодное, бурное, с ветрами, так, чего доброго, и гарпии проснутся! Не приведи Господь!

А отчего одни года случаются високосные, а другие – простые, обычные? Неведомо! А что делать? Ничего не поделаешь, терпеть!

А только в народе всегда волнение поднимается, злоба, неудовольствие, а почему? а потому что нет, чтобы год-то этот плохой как-нибудь покороче сделать, так наоборот: нарочно издеваются, делают его длиннее. Вставляют лишний день: вот, дескать, вам! на-ко! А ведь лишний день – это и работа лишняя, и налоги лишние, и всякая людская тягота, – хоть плачь! А вставляют его, день-то этот, в феврале, и стих есть такой:

Февраль! Достать чернил и плакать!

– ну, это про писцов, но и другие работники плачут, – повара, древорубы, а уж кто на дорожные работы призван, о тех и говорить не приходится!

Но есть и такие, которые говорят: оно конешно так, работа лишняя, это да, но ведь и жизни прибавляется, верно? Лишний день на белом свете поживешь, лишний блин съешь, али там пирожок! Разве плохо? Так бы, глядишь, помирать надо, – ан нет, еще восход встретишь, солнышко, а вечером сплясать да выпить! Только вот лучше прибавляли бы этот день не зимой, когда жить тошнехонько, а летом, в хорошую погоду.

Сейчас, прям! Жди! В хорошую! Кабы они хотели облегчение народу сделать, они бы день-то этот прибавляли не в високосный год, а в простые, да не день, а два, ну три, а то и неделю, да объявляли бы выходной!

…Меж тем доехали до избы, где Варвара Лукинишна жила.

– Стой тут.

Тетеря помычал под кляпом, глазами поворочал.

– Я сказал: стой и молчи.

Нет, опять мычит, валенком показывает.

– Ну что тебе? Что?

Валенок снял, руку выпростал, кляп отвязал, цыкнул плевком:

– …говорю: знаю это место.

– Ну и что? Я тоже знаю.

– Ты знаешь, как груши околачивать, а я знаю, что тут бензоколонка была.

– Мало ли где чего было.

– А где бензоколонка, там горючее. Под землей. Спичку бросить, бздык! – и летим.

Бенедикт подумал.

– Зачем?

– Не зачем, а куда. К такой-то матери.

Бенедикт открыл рот, чтобы напомнить: «закрой пасть, твое место в узде», но знал ответ и не стал нарываться на обидные грубости; у него уже и мозоль на ноге наросла от пинков, а скотине хоть бы что, пинай его – не пинай, он привыкши; так что говорить он не стал, подержал рот открытым и снова закрыл, как было.

– Бензин, говорю. Тут его хоть жопой ешь… Бензин, бензин, ферштейн? – вода такая, но – горит. – Тетеря засмеялся. – Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Птички летят, колокольчики звенят… Цыгарку-то оставь мне, пока ты там того-этого.

– Еще чего!

– Ну и хрен с тобой. Фашист.

Хуже собаки эти перерожденцы, собаку обматеришь, – ей и ответить нечего. Гав, гав, – и весь ее ответ; стерпеть можно. Эти же говорят без умолку, пристают к людям. Сядешь в сани, – сразу начинается: и дорога ему не такая, и переулок паршивый, и перекресток перегорожен, и государство неправильно управляется, и мурзы не с теми рылами, и что бы он с кем сделал вот ужо погоди дай ему волю, и кто виноват, и как он в древности с братаном пил, и что пили, и сколько могли выжрать, и что купил, и где отдыхал, и как рыбу удил у матери в деревне, и какой у ней двор был крепкий: свое молочко, свои яички, что еще надо; и какого кота задавил, и что всех их давить надо, чтоб знали, и с какими бабами шутки шутил, и как одна Генеральша без него жить не могла, а он ей: все, прошла любовь, не жди, не надейся, а она: нет, мое сердце разобьется, проси, что хочешь; и что почем когда стоило, а послушать, – так ничего не стоило, хватай да уноси; а еще замечания прохожим, а еще бабам и девушкам срамные выкрики, а опосля всего и выходит, что нет, чтоб прямо ехать, а норовит кружным путем.

Теперь говорит: вода пинзин, – сама вода, а сама горит. Где же видано, чтоб вода горела? – никогда этого не бывало, и помыслить нельзя! Не сходится вода с огнем, нельзя им; вот разве когда люди стоят да на пожар смотрят, – а в глазах у них, будто в воде, огонь плещет, отражается; а сами-то стоят столбом, замеревши, как околдованные, – вот тогда да; ну дак это же морок, наваждение одно! Нету в природе указания такого, чтоб вода горела. Разве что пришли Последние Дни?.. – не может того быть, и думать не хочу… А другое, что год объявлен високосный. А, должно быть, так: знамения нехорошие, и метель что-то липкая, и в воздухе как бы гудит.

Отворил забухшую дверь; чмокнула, как поцелуй; за ней вторая: меж дверями сенцы у ней. Маленько постоял, склонив ухо; прислушивался. Балахон надевать не стал, хоть и положено: маленькое своеволие допустил; что ж… служба, конечно, государственная, но на всякой службе своему человеку, близкому, али родственнику послабление допускается.

Поколебался: крюк в сенцах оставить, али сразу с собой взять? Тут ведь как: ежели крюк с собой внести, больной голубчик догадается и сразу в крик; а где крик, там и суета: кто об стол головой бьется, кто об тубарет али печку; помещение тесное, особо не развернешься, стало быть в руке того размаху, свободы той нету. Это хорошо на воздухе науку отрабатывать, али сказать, тренироваться; ведь как санитаров учат? – кукол больших нашьют-навертят, идолов из ветоши; вот на траве-мураве и отрабатываешь приемы-то: рывок от плеча, захват с поворотом, подтягивание, али другое что. На воздухе оно легко идет, а в избе, али сказать, в конкретных условиях, оно уж не так. Нет.

Перво-наперво, кукла: она ж по избе не бегает, верно? истошным голосом не вопит? за стол, за тубарет не цепляется? – брык, и лежит безмолвствуя, не внемля ничему, все как по-писаному, али сказать, по инструкции. А голубчик – он живой, он суетится.

Это одна трудность. А другая, – это вот, конечно, что помещение тесное. Это, прямо сказать, недосмотр. Недоработка.

Так что не всегда есть возможность соблюдать все государственные правила; отсюда и послабления; конечно, можно спорить, но – «суха теория, мой друг, а древо жизни пышно зеленеет».

Бенедикт поразмыслил и оставил крюк в сенцах. Приотворил вторую дверь-то, всунул голову: