Пока думал, прикидывал, не приметил, как дошли до избы Кутихиной.

Я дверь ногой стукнул, рыкнул грозно:

– Дома ли хозяева?

Мыслил старуху пугануть шутейно, но она прежней осталась – не стала выспрашивать, кто да зачем пришел, шарахнула по дверям поленом – еле увернулся…

– Приноровилась ты поленьями кидаться, – засмеялся, – иль новую Верхогрызку встречаешь?

– Ты ли, шалопут? – Высунулось из двери сморщенное лицо и прищурилось грозно, узрев охотников. – А эти чего заявились?

– Тебе в подмогу.

Я вошел в избу, уселся на лавку, глазами по стенам пробежал. Полоса угольная, которую еще тогда нарисовал, поистерлась – местами подновить не мешало бы…

Медведь бочком, опасливо за мной следом вошел, а Лис застрял на пороге, недоверчиво на старуху косясь.

– Ас чего ты взял, что мне подмога надобна? – забурчала Кутиха, выставляя на стол плошки и крынки – гостей угощать… Изменилась она, ох как изменилась! Снаружи осталась старухой вздорной, а в сердце – билась, выхода не находила, ласточка вешняя…

– У тебя крыша прохудилась, – неожиданно вместо меня ответил Медведь. Спокойно ответил, деловито, будто с сестрой иль родней говорил. – Я за день починю. А к весне зверя наловим, шкуры продадим. Глядишь, и шубу тебе ладную справим…

Кутиха остолбенела, на него глядя, а потом уронила крынку и расплакалась, зажимая глаза маленькими кулачками.

Меня с лавки сорвало, к ней бросило.

– Что с тобой, что? – Затряс за хрупкие плечи.

Не мог уразуметь ее слез… Мои удары да Верхогрызкину тяжесть без звука терпела, а теперь не могла слез унять? И чего ей такого Медведь сказал?

Лис сторожко к ней подошел, повернул к себе лицом, сказал серьезно:

– У нас тоже никого более нет. Схожи мы с тобой… Коли не погонишь – одной семьей жить будем. Хочешь – братьями назови, хочешь – сынами…

Никогда я еще Лиса таким серьезным не видел, никогда от него слов подобных не слыхал…

Старуха его обняла, неловко ткнулась в сильную грудь, замахала руками, последние слезы сгоняя, улыбнулась:

– Вы мне во внуки, а то и в правнуки годитесь… Тоже мне – братья!

– Это ты сейчас такая добрая, а как меня в тот раз охаяла, когда бабушкой назвал! – не остался в долгу Лис.

– Так я тебя не знала тогда, а теперь о вас весь Шамахан только и говорит. Да о певце вашем, в древе новую жизнь обретшем.

Она вновь захлопотала по хозяйству, затопала, зашаркала, говорить не переставая, – точь-в-точь обычная старушка, родню привечающая. Ну какая же ведогонка она? Какая Домовуха?

– К древу тому теперь и стар и млад ходят кланяться. Оно и раны, и боль душевную своими песнями лечит. Приложишь ухо – и услышишь ту песню, что всего нужней тебе в этот миг. Я сама туда ходила.

Она глянула на меня, усмехнулась:

– Тебя вспоминала. Он тоже по тебе грустит – ведает, что обратно в мир уйдешь…

Кутиха на меня неотрывно глядела – ждала, что протестовать начну, но я сжал душу в комок, кивнул:

– Уйду. Да чем быстрей, тем лучше…

– Когда же?

Привыкла она ко мне, да и я к старухе привязался – больно было ее оставлять… Так не одну же бросал – с охотниками! Они коли кого родней нарекли, так от того не отступятся, беречь и холить будут…

– Отдохну маленько, поем и пойду… – кинул с равнодушием деланным.

Знала бы она, как мне то равнодушие далось! Редко так сердце ныло…

Да как ни ныло – пошел все же… На дворе ветер поднялся, метель заплясала, но не мог я более разлуку растягивать, не хотел себя и других мучить. Кивнул им всем коротко, словно на двор по мелкому делу вышел, и ушел насовсем…

Дорогу я худо помнил, одно знал – коли по реке, что по привычке Мутной называл, к холодной стороне два дня идти, а после на ту сторону повернуть, откель солнце встает, да еще день прошагать, – дойду до леса. Через него и в Волхский попаду…

Река меня уж день провела, да и второй клонился к вечеру.

Я глаз от солнца не отводил – ждал, когда коснется оно круглым жарким боком верхушек еловых. В тот миг мне и повернуть надо… Колесо слепящее уж низко-низко над лесом нависало, еще чуть-чуть – и заполыхают замерзшие еловые маковки золотым и алым огнем…

Загляделся, словно мальчишка, – нога подвернулась, лыжа вбок пошла. Ругнулся, выправляя, нюхом опасность чуя, да поздно. Лед под ней подломился, вода ледяная потянула вниз.

Я дернулся, пытаясь из присыпанной снегом, едва подмерзшей полыньи выбраться, обругал дуралея-рыбака, который и вехи не поставил на месте опасном, да вдруг поскользнулась и другая нога, тонкий край полыньи хрустнул под ней, сломился… Меня ожгло холодом, сдавило грудь, а все же вынырнул, ухватился тяжелыми мокрыми руками за лед. Он затрещал под отяжелевшим телом, пошел в воду мелким крошевом. Ног я уж не чувствовал – отнялись, тянули ко дну пудовыми гирями…

Видать, настал мой срок… Мнил, что в дороге конец встречу, – вот и вышло так. Глупо помирать по неосторожности в ледяной реке, когда в страшной битве выстоял и уж планы великие строил… Только не ведает река, что для человека глупо, что нет, – у нее свои законы и вера своя. Тащит она любого, кто попадется, уносит одинаково и великое, и малое…

Мне сил не хватало за лед цепляться, да и попусту было это – крошился он, резал пальцы, издевался, на миг крохотную надежду даруя и тут же отнимая ее. А я боролся все же. Боролся, пока не ушел уж который раз в воду с головой и не понял, что потянуло меня течением под крепкий лед. Руки с края сорвались – забил ими отчаянно по светлому пятну, пред глазами плывущему, но не нашел прогалины спасительной. Булькнуло что-то в груди, воздуха требуя, запрыгали, свет раздирая, темные круги – только и успел подумать о Беляне и ребенке своем, еще не родившемся…

Тяжела вдовья жизнь… Не уберег я тебя, Беляна, от беды, не принес тебе радости… Даже тела моего не видать тебе – не поплакать над ним, не постенать…

Круги в темную ночь слились, заполонили все вокруг. Показалось – слышу голоса звонкие, шепот девичий веселый, будто в ночь летнюю, когда пускают девицы венки по воде и шепчутся по углам, суженых себе загадывая. Не их ли Хитрец услышал, когда в Русалочье уходил?

Вот, старик, и пришел я к тебе – вода, как земля, везде одна…

– Верно, сынок, одна она… Чудная, дивная… Выплыл из тьмы дрожащий лик Хитреца, улыбнулся ласково:

– Раньше не смел я тебя сынком называть, а потом забуду и имя твое, и глаза, и голос… Ты уж прости старика, а хоть раз назову я тебя так, как всегда хотел…

Сменилось его лицо женским – бледным, с глазами синими, раскосыми. Вгляделось в меня:

– Оставь его нам…

С кем она говорила, с кем спорила? Хотя какое мне дело до того? Хорошо моя смерть идет – через родные лица…

– Нет, я верну его обратно!

Опять Хитрец… Только теперь не лицо плыло предо мной – глаза одни… Ласковые, умные… Было в них и незнакомое что-то – спокойное, равнодушное…

Зазвенели просящие голоса, ему правду свою доказывая…

– Я отнесу его… – ответил им Хитрец.

Потянуло меня куда-то, завертелось все… Опять запели нежно и протяжно женщины, замелькали дивные лица…

– Нет! – крик Хитреца распорол мою грудь, выдрал сердце из нее, вывернул нутро, горлом воду выплескивая… Воздух в рану пустую рванулся, ударил по животу, в комок скручивая. Полыхнуло в глаза светом ярким…

– Никак очухался? – произнес надо мной незнакомый голос.

– Не видишь – кашляет! – отозвался ему другой, помоложе да позадорнее…

Я глаза открыл, прежде чем ощутил холод на лице. Не водяной холод – падали на щеки снежинки и таяли.

– Эк тебя, мужичок, угораздило в прорубь свалиться! – Склонилось надо мной незнакомое бородатое лицо. – Как не заметил ее? Хорошо еще – брат мой углядел, как барахтаешься ты, а то, небось, сейчас бы уж не с нами – с берегинями на дне речном говорил…

Я выплюнул изо рта оставшуюся воду, харкнул, откашливаясь, на снег темным сгустком…

– Негоже так сидеть, – вновь заговорил бородатый. – Пойдем-ка, дружок, с нами в Новый Город. Рюрик – добрый Князь… Оденет тебя, обогреет.