Дивизия проиграла бой и отступала на прежние рубежи. В сумерках третий батальон дошел до старых своих позиций. В обгоревших шинелях понуро шагали бойцы и командиры по мокрой осенней хляби. У иных вместо касок на головах белели бинты. На опушке редкого леса, прикрытая сломанными ветками для маскировки, дымилась походная кухня, и кряжистый повар Иван Лаврентьич, которого все чаще называли просто Лаврентьичем, глядя из-под насупленных, чуть прихваченных сединой бровей, разливал в котелки густой кулеш, дурманно пахнущий сосновым дымком. Был он угрюм, глаза беспокойно пересчитывали подходящих к полевой кухне воинов и время от времени вопрошающе поднимались то на одного, то на другого солдата.
– А сержант Защипка где ж? – спрашивал он неуверенно и, когда раздавалось в ответ: «Отвоевался», опускал тяжелую голову. Двадцать пять человек из своей роты недосчитался в этот вечер повар Лаврентьич. Двадцать пять порций остались нетронутыми в котле. Двадцать пять паек хлеба и двадцать пять фронтовых наркомовских стограммовых порций водки. А когда тяжелой поступью удалился от полевой кухни последний солдат поредевшей роты, к Лаврентьичу подошел комиссар батальона с незнакомым человеком в тяжелой от дождя и грязи плащ-палатке и коротко попросил:
– Устрой, старшина Прасолов, младшего политрука. Он из нашей армейской газеты и тоже был на самом передке во время боя.
– Сделаю, товарищ старший политрук, – хмуро заверил Лаврентьич, словно дело шло о чем-то самом главном, и повел незнакомца к себе в землянку. Грязь уныло чавкала под их ногами. Вероятно, Лаврентьич думал только о погибших, потому что за всю дорогу не проронил ни единого слова. Лишь дыхание его, сиплое и неровное, доносилось до слуха младшего политрука, сероглазого паренька с хрупкими чертами лица и обтянутыми смуглой кожей скулами. Когда по узким скользким ступенькам они спустились в тесную землянку и батальонный повар зажег светильник, под который была приспособлена желтая артиллерийская гильза, юноша увидел два деревянных лежака с набросанными на них охапками соломы, вместо матраса, подушки с давно нестиранными пестрыми ситцевыми наволочками, грубо сколоченный стол с приставленной к нему табуреткой, небольшой портрет Сталина на стене.
– Занимай любой, – кивнул старшина на лежаки, – а я сейчас.
Вскоре он возвратился с двумя котелками в руках и бутылкой водки, деловито выставил все это на стол.
– Вот ешьте, тоже небось намаялись за день, – сказал он доброжелательно. – Водки можете употребить сколько хотите. Шутка ли сказать, двадцать пять порций осталось сегодня… и столько же матерей осиротело. При чадящем вздрагивающем свете гильзы младший политрук заинтересованно рассматривал хозяина землянки. Лаврентьичу на вид было за сорок. Равнодушно глядя на котелок с горячим пустым супом и бутылку водки, он горестно щурил бесцветные глаза. Лицо у него было грубое, будто вырубленное из серого камня, и на нем каждая морщина отчетливо выделялась. Над низким лбом жестким ежиком вставали уже тронутые сединой черные волосы. Рыхлый подбородок, плохо выбритый в этот день, и большие тяжелые кулаки, так не гармонировавшие со всем его добрым обликом. Лаврентьич налил водку в алюминиевую кружку и протянул своему гостю, а когда тот отказался, разочарованно пожал плечами:
– Это почему же, товарищ младший политрук? Столько горя повидали вы сегодня и отказываетесь. Надо бы за наших побратимов павших. Как зовут-то вас кстати.
– Замойский Павел Андреевич. Можете просто по имени, – последовал ответ. Лаврентьич удовлетворенно кивнул головой и более настойчиво повторил:
– Надо бы за погибших, Паша.
Младший политрук на мгновение задумался, и тонкие брови над его серыми глазами превратились в шнурок. Потом он встал, молча взял алюминиевую кружку и, не отрываясь, выпил до дна. Лаврентьич крякнул от удивления:
– Во, какой молодец! А теперь щедро закусывай, Паша, горячим кулешом. Ешь до отвала, и о них, о героях, помни. Это не беда, что мы вперед сегодня не продвинулись. Может, оттого и под Сталинградом наш гарнизон Паулюсу не сдается, что мы сюда подо Ржев столько силы нечистой отвели. Ешь, голубок, ешь. А как этот кулеш Родька Смоляков, сердешный, обожал. Всегда говорил: «Лаврентьич, подбавь трошки, больно ты виртуозно его готовишь». Миной ему голову снесло сегодня. А пэтээровца Ваню Трошкина танк гусеницами переехал… два он зажег, а от третьего уйти не удалось. Тот после ужина песню запевал и всегда одну и ту же: «Ах гармонь моя, гармонь, золотые планки». А Серега Пантюхов, его сегодня снайперская пуля взяла, бывало, от кухни отойдет, согнет калачиком ноги и, сидя, изволит котелок опустошать. Это он оттого подобную позу любил принимать, что в Средней Азии долго прожил, а там именно так ели. Эх, парни, парни, будто из сердца вас кто навек вырвал. – Заметив, что у гостя от усталости набок клонится голова, Лаврентьич участливо сказал: – А ты приляг, Паша, голубок, поспать. Вижу, с устатка валишься.
Замойский последовал его совету и, не раздеваясь, повалился на жесткую солому. Сколько проспал, он сказать бы не мог. Когда он очнулся, чадный фитиль по-прежнему коптился над гильзой и в землянке было горько от запаха светильника. Лаврентьич, подперев огромными ладонями виски, по-прежнему сидел за столом. Бутылка водки перед ним опустела. Увидев, что младший политрук открыл глаза, он непонятно усмехнулся, взял скрученную цигарку, набитую самосадом и прижег ее от светильника, отчего язычок пламени вздрогнул и тени заметались по голым стенам.
– Значит, ты из армейской газеты, Паша? А я вот папироску сейчас из вашей газеты покуриваю.
– Что? Не нравится? – зевая, поинтересовался гость.
– Да нет, – протянул Лаврентьич. – Газета что надо, она нам каждый день сводки приносит, а иногда три номера сразу приносят. Если в боях передышка, то как художественную литературу читаешь. И твою фамилию я помню. Интересные ты очерки пишешь. Даст бог, после войны и настоящим писателем станешь. Ты не удивляйся, парень, я ведь до войны много книг перечитал. Удивительного мало, ведь в самом «Савое» поваром работал. Хоть и не главным, но поваром. Только я не всех писателей люблю, даже самых великих.