Тредьяковский. За особенное себе удовольствие должен почитать и с отменною ревностью готов вам таковым стихословием моей работы презентовать. На всякую потребу я изготовил преизящные эпиталамичекие[41] стихи, которые, без сомнения, пригодны будут и на бракосочетание вашей высокой матери.
Подачкин. Что высока, то высока, четырнадцать вершков мерных! Однако, братец, доходит ли ваше мастерство до того, чтобы твои стихи на бракосочетание можно тотчас, лихо, переделать в стихи на смерть?
Тредьяковский (с гордостью охорашиваясь). Чего мы не возможем?.. О! го, го!.. И доложить вам осмеливаюсь, что стоит только некоторые слова, резвунчики, прыгунчики, как горные козочки, вытеснить, а на место их вогнать траурные и тяжелые, как черные волы, с трудом раздирающие плугом утробу земную. Однако ж дозвольте обратиться к предпринятому мною труду в честь его светлости, великого покровителя наук и благодетеля России.
И Василий Кириллович, надуваясь, читал свой панегирик, и новый валет высших валетов герцогских допил свою бутылку. Между тем неслышными шагами вошел в комнату старичок, едва ли не семидесятилетний, худощавый, бледно-восковой, с серебряным венцом из волос, с редкою седою бородкой, в черном русском кафтане, подпоясанный ремнем, – настоящий мертвец, которого требовала к себе земля! Одни глаза обнаруживали в нем жизнь, и жизнь мощную, пламенную. Это был дядя нашего стихотворца, некогда учитель в Киевской академии и потом служка тверского архиепископа Феофилакта Лопатинского, который за то, что не хотел отложиться от убеждения, проникшего ум и сердце его, но неприятного временщику, был схвачен от священнодействия в полном облачении и брошен в Петербурге в смрадную темницу. Увидав старика, племянник стал в тупик.
– Продолжай, племянничек, продолжай! – сказал служка, усмехаясь пронзительной усмешкой, – прибавь к своим похвалам новый подвиг благодетелю России! новый кровавый стих к твоим великолепным виршам!
Старик расстегнул на себе поясный ремень, спустил левый рукав кафтана и рубашки, отчего обнажилось плечо. Оно было изрыто кровавыми бороздами; кровь, худо запекшаяся, струилась еще по остову старца.
Тредьяковский смутился.
– Что, друг? не правда ли, стоит твоего панегирика? – продолжал он, одеваясь. – И это все он! твой Аристид, твой Солон и Фемистокл!.. За то, что я осмелился сквозь решетку тюрьмы подать моему архипастырю, моему благодетелю и отцу, чистую рубашку – три месяца носит одну, не скидая; гнезда насекомых источили уж ее! Вот человек – ирой… Отрекся ли он от своей веры, лишенный посоха своего, церкви, божьего света, воздуха, изгложенный червями и болезнями? Вымучили ли из него пытки хотя одно слово против его совести?.. Его бы славить, его бы воспевать!.. Где вам!.. На вас только облик человеческий, а так же ползаете, как четвероногие. Вам скорей награду здесь, на земле, хоть медный грош, лишь бы не даром!.. А небо? О! никогда не гляделось оно в вашу душу, никогда не тянуло оно ее к себе; ни одна йота из языка человека с богом не тревожила вас дивным восторгом! Твое сердце бежало ли когда на уста вместо слов? беседовал ли ты когда с этим богом слезами? Несчастный! ты из этого ничего не знаешь. Камень камнем и будет. Продолжай, любезный, подноси на коленах свое стихотворное вранье: сын времени погладит тебя по головке, может статься, окутает тебя в свою ливрею, озолотит тебя и поставит на запятки. Но, знай! внуки наши обрекут тебя достойному позору, оплюют твои подлые творения. Слышишь?.. громы надо теперь на палачей, ужасные громы неба, а не чиликанье синиц под ружьем охотника, не блеянье овец под ножом мясника! И грянет этот гром! Горе вам тогда! Слышишь ли?..
Голос вдохновенного старца умолк – может статься, последняя его лебединая песнь на земле. Он исчез.
Долго еще племянник слушал его, поверженный в ничтожество громовыми истинами старца, как бы приходившего на миг из гроба, чтобы обличить его в раболепстве. Подачкин, разинув рот, слушал также, ничего не понимая. Налитый стакан стоял нетронутый.
Наконец Василий Кириллович одумался, встал, подошел на цыпочках к двери и припал к ней ухом: никого! Отворил ее – никого! Тут он осмелился произнести:
– Сумасшедший! накупается каждодневно на побои: то нянчится около своего архиерея, дерзнувшего воспротивиться власти его светлости, то шляется по караульням, воздвигает на него ненависть солдат и предсказывает восшествие на престол Елисаветы Петровны. Кончить ему неблагообразно!
Василий Кириллович начал опять читать свой поднос, но чтение было опять прервано. Вошел в каморку кабинет-секретарь Эйхлер. Подачкин вытянулся во фронт; хозяин встал, смутившись, и приветствовал гостя как мог; но этот, не дав ему расплыться в многоглаголании, отвел его в соседнюю, еще меньшую, каморку. Здесь шепотом объявил, что все усилия произвесть Василия Кирилловича в профессоры элоквенции остались тщетны, потому что фаворит решительно падал и судьба его на волоске. Целая свита сожалений, вздохов, жалоб на несправедливость людей и переменчивость фортуны следовали за этим объяснением. Стук-стук, новый гость – и кто ж? Зуда, которого не видали целые веки. Никогда еще каморка Тредьяковского не имела у себя столько разнородных посетителей. Разумеется, что поклонение пиита обратилось к восходящему солнцу, и Эйхлер вынужден удалиться.
Тут Волынского торжество было объявлено во всеуслышание, так что и Подачкин струсил. Не обошлось, однако ж, без новых тайных переговоров в соседней каморке, где Василию Кирилловичу предлагали милости, какие ему самому угодно будет назначить. Заслуги его умели всегда ценить, но случая не было к награде; теперь этот случай представился и спешили им воспользоваться. Взамен требовали только: в случае спроса государыни сказать, что он действительно был вчера у Волынского и от него пошел давать урок княжне Лелемико, у которой оставил свою книгу (а были ли в ней бумаги, ему неизвестно), и потом насчет связи кабинет-министра свалить всю вину на Бирона, который будто бы угрожал Василию Кирилловичу виселицею и плахою, если он не поддержит этой связи и не заверит княжну, что Волынской вдовец. Да это безделица!.. Василий Кириллович полезет для его превосходительства, своего благодетеля, покровителя и мецената, в огонь и в воду. Пошли уверения, клятвы, всепокорнейшие, всенижайшие, вседолжнейшие, так что крошечный Зуда едва не задохся от них. Кончилось тем, что два серебряные рублевика после упорной битвы были отняты пиитом, сильным, как Геркулес, и возвратились в свое прежнее обиталище, и новое его благородие согнато с Парнаса в толчки:
Глава V
СВАДЬБА ШУТА
Гимен на торжественной ехал
колеснице,
Купидушки ту везли, прочие шли
сице.
Приданого за ней полмиллиона,
Вот выдали Матрену за барона…
……………………………………………..
И сделалась моя Матрена
Ни пава, ни ворона.
Назначенный праздник не был отменен. По особенной привязанности к княжне Лелемико государыня хотела им воспользоваться, чтобы показаться вместе с нею придворным и тем отразить стрелы клеветы, которые могли на нее посыпаться. Она верила любви Мариорицы к Волынскому – и как не верить? свидетельства были слишком явны: бедная не умела скрывать свои чувства – но в голове Анны Иоанновны развилась мысль сделать эту любовь законною… На это довольно было одного ее царского слова.
При докладе Волынского, что шутовская свадьба снаряжена, с ним обошлись необыкновенно милостиво. Что, казалось, вело его к гибели, то послужило к выгодам его. Каких же странностей нет на свете! Прошу угадывать, где встать, где упасть. Напротив, к изумлению всего двора, Бирон был принят чрезвычайно холодно. Он хотел говорить о предмете, лежавшем у него на сердце, и не имел возможности: сначала речь его перебивали, потом решительно объявили, чтобы он не смел упоминать о княжне. За то отплатил он при выходе из внутренних комнат, хлопнув сильно дверью.
41
Свадебные (греч.).