Потом они поели. Не столько из-за голода, сколько из-за невозможности унести с собой всю снедь. Действительно, тащить термосы было неразумно, груза хватало и без них, а какой русский станет пить пустой кофе? – и не заметили за делом, как от банки с колбасой и буханки хлеба даже крох не осталось.

После еды настроение поднялось. Тимофей велел наново перемотать портянки. Идти черт те куда, да все по камням, по горкам – ноги в первую очередь беречь надо.

Для Страшных это было тем более важно – с чужим сапогом шутки плохи. Пришлось на портянку пустить кусок одеяла.

– А я вот все думаю, – сказал Герка, наблюдая за его манипуляциями, – куда наши подевались?

– А никуда! – сказал Страшных. – Еще немец до них не добежал.

– Я не о тех. Я о таких, как мы.

– Беглецах?

– Почему «беглецах»? Разве мы от страха удираем?

– А от чего же?

– От неравенства сил. Оттого, что хотим соединиться со своими.

– Грамотный ты шибко, – сказал Страшных. – Уже и оправдание придумал. А те, кто не придумывал себе оправданий, на раздолбанных позициях в последний раз под солнышком греются. Пока не закопали. Ты хотел их встретить?

– Ладно вам, – сказал Тимофей. – Ты не прав, Страшных. Чего на Герку зверишься? Если по совести, так я больше всего опасался, что кто-нибудь из наших, из отбившихся, нас же и шлепнет.

– Кто спорит, – согласился Страшных, – если бы свой подшиб – обидно.

– Сантименты, – сказал Герка. – Какая разница, чья пуля?

– То есть как – какая разница? – изумился Страшных и кинулся в спор, но не потому, что хотел доказать противное, а только из чувства противоречия, из привычного желания делать в говорить наоборот. А вообще-то он на минуту позавидовал Залогину, потому что последняя реплика, по Ромкиным понятиям, была оригинальной, и уже только поэтому ее должен был произнести не кто иной, как он, Ромка Страшных, независимо от того, правильно это суждение или нет; но раз уж случилось иначе, он считал делом чести опровергнуть оппонента, пусть даже для этого ему пришлось бы доказывать, что белое черно.

Тимофей попытался утихомирить их увещеваниями, когда не помогло – придумал им работу: заставил откатить мотоцикл подальше в кусты, в укромное место. Они запомнили ориентиры, не сомневаясь, что вскоре представится случай извлечь машину из тайника; уничтожить ее было жалко да и бесхозяйственно. Спор иссяк лишь после того, как они двинулись на восток. Тимофей приказал Ромке идти в пятидесяти метрах впереди, в дозоре. Договорились о звуковой сигнализации. Ромка взял автомат, бинокль и скрылся в кустах.

10

Потом они встретили Чапу.

Собственно говоря, звали его Ничипор Драбына, он это сразу сказал, но как-то невнятно, невыразительно, словно выполнил формальность, и что бесполезно настаивать и быть принципиальным – все равно не сейчас, так завтра он станет для своих новых товарищей просто Чапой, как был Чапой всю жизнь, с первых же лет, как был Чапой для каждого встречного, словно это имя у него на лбу от рождения вырезали. Он был Чапа – и этим сказано все. Он был не очень маленьким – вровень с Геркой Залогиным – и уж куда сильнее Герки, здоровьем природа его не обделила; но и силачом его нельзя было назвать. Он был круглолиц и круглоглаз, с широким и добродушным носом-бараболей; это было милое и немножко смешное лицо, довольно приметное; уж во всяком случае, когда видел его перед собой, не возникало сомнения, что легко узнаешь его среди других. Но впечатление это было обманчивым. Стоило повернуться к Чапе спиной, как он тотчас же выпадал из памяти, и, если потом приходилось с ним сталкиваться, человек знакомился с ним заново, и заново – узнав, что этого паренька зовут Ничипором Драбыной, – нарекал его Чапой, и был очень доволен собой, будто бы он первым до этого додумался. Ему и в голову не приходило, что он уже знаком с Чапой, что вся процедура повторяется в точности уже второй или третий раз. Уж такая была у Чапы планида, на которую, впрочем, он никогда не обижался. Иначе он бы сразу перестал быть Чапой!

Пограничники встретили его вскоре. Они перевалили одну гору; вышли к другой, покруче, уже настоящей горе – с укутанной облаками вершиной, с синевой под ними, – стали огибать ее ложбинами и вот в одной из ложбин увидели танки.

Первым их обнаружил идущий дозорным Страшных. Он дал сигнал: «Жду вас, подтягивайтесь», и когда Тимофей и Герка его догнали…

(Герка тащил оба автомата и боекомплект за двоих, и еду, и еще поддерживал Тимофея, подставив ему свободное плечо, все равно Тимофей уже еле шел: к боли он притерпелся, и его не очень пугало, что раны отвердели и опухли, видать, начинали гнить, – но потеря крови сказывалась; крови он потерял многовато для одного человека, и стоило повернуть голову – и земля переворачивалась, а ноги были такими слабыми, что каждый шаг казался чудом, он даже задумываться боялся о том, что чувствует, как ему удается еще идти; и он преодолевал головокружение, тошноту и слабость и ведь о чем-то разговаривал с Геркой, отвечал на какие-то его вопросы, а сам думал, как поступить, не знал, как же сделать лучше, потому что не для него сейчас была эта работа – идти; еще один такой переход – и конец ему, не встанет, а как быть иначе – он не знал, уж так ему не хотелось отрываться от парней, отлеживаться в какой-нибудь избе, остаться одному; и он все думал, искал выхода, напрягая всю волю и гордость, чтобы не заикнуться: мол, хорошо бы привал сделать. «Я дойду и не стану им обузой», – твердил он про себя, когда вдруг раздался Ромкин сигнал, который для Тимофея прозвучал как сигнал о спасительной передышке, ведь, что бы там впереди ни случилось, они остановятся, хоть на десять минут, хоть на минуту; они остановятся, чтобы разобраться в смутившей Ромку ситуации, и тогда можно будет сделать вид, что задумался, и прилечь… хоть на десять минут)…

Так вот, когда Тимофей и Герка догнали Страшных, перед ними открылась ложбина, а на дне ее вразброс стояли советские танки: одна тридцатьчетверка и два БТ-7.

И кругом ни души.

– Страшных, разведай, что тут происходит. Только тихо. В случае чего отходи прямо на нас. Прикроем.

…Лечь на спину и закрыть глаза…

Возле самого лица топчутся Ромкины сапоги. Словно и не уходил никуда.

– Тим… Тимка, погляди, какое чудо-юдо я привел.

Не открывать глаз. Просто лежать, не открывая глаз, не шевелясь, ни о чем не думая, – они ведь должны понимать, как ему плохо, как много крови он потерял. Должны ведь когда-то они понять, что он не железный… Просто лежать…

Тимофей даже вздохнуть себе не позволил. Открыл глаза и сел. И увидел перед собой Чапу. Глаза Чапы были красны от давних слез, лицо раздергано противоречивостью чувств: горе еще наливало вниз его щеки, концы губ и глаз, но радость уже давила изнутри, и уже угадывалась ухмылка в пляшущих, срывающихся чертах.

– Почему он плачет? – расцепил губы Тимофей.

– Вот и я подумал, с чего бы это он? Представляешь картину: сидит возле танка и ревет чуть ли не в голос. Аника-воин!

– Он тебя не трогал? – спросил Тимофей у Чапы.

– Этот? – Чапа смахнул под носом, а потом и последние слезы стер. – Навищо ему меня трогать? Или я на бабу схожий?

– Ну мало ли как можно обидеть…

– Обидеть? Он – меня?.. Та вы шуткуете, товарищ командир. У нашем селе я таких гавриков…

– Понятно, – перебил Тимофей. – Где остальные?

– Тю! Та я сам токечки сюда пришкандыбал. Другим яром. Я ж на вас и подумал, что вы и есть оте остальные.

– А чего ж плакал?

– Обидно. Из сердца те слезы.

– Понятно. Страшных, доложите обстановку.

Ромка перестал давиться смехом, демонстративно – для Чапы, конечно, – вытянулся по-уставному.

– Так что, товарищ командир отделения, лощину я прочесал всю. Пусто. Кроме этого героя. Но он не в счет – приблудный.

– Разобрался, что произошло?

– Горючее кончилось. Сухие баки. Все машины на ходу, у каждой почти полный боекомплект – и ни грамма бензину.