Кстати, небольшая поправочка: и бритвы-то не все были на месте. Одна из них, чуть ли не самая ценная, находилась в мастерской. Немецкая, с грубой костяной ручкой, с фашистской свастикой у основания лезвия, называлась она довольно просто, что-то там было насчет золы, только Чапа и не старался запомнить, сам он еще не брился ни разу и был убежден, что привередничать из-за бритв – блажь; но как было потешно, просто слов нет, когда лейтенант, отдавая эту бритву мастеру для совсем пустячного ремонта – клепка в ней разболталась, – повторил раз пять, какая это ценность, и каждый раз добавлял еще, что она дорога ему как память. И вот теперь эта «память» осталась в мастерской, может быть, насовсем, потому что с войны не удерешь, это не маневры; не сегодня-завтра они пойдут вперед, через Венгрию на Берлин, чтобы задушить фашистскую гадину в ее собственном логове, вот и выходит, что в это местечко, где были их казармы, лейтенант если и попадет, то ого как не скоро, и вряд ли тогда его признают, а скорее всего не попадет вовсе; значит, бритва тю-тю!..

Лейтенант держался геройски. Правда, он все-таки высказал Чапе все, что о нем думает, а в заключение приказал:

– Свои вещи оставляешь здесь. Налегке смотаешься домой. Даю тебе двадцать четыре часа – чтобы ни минутой позже вся коллекция и «Золинген» из мастерской были здесь. Внял? Если патруль задержит – сам понимаешь. Но с пустыми руками лучше не появляйся. Внял? Ну вали!

Чапа знал, что прав тот, кто имеет право приказывать, и еще знал, что с этим лейтенантом ему и жить и воевать, а потому не спорил. Правда, приказ был еще тот, явно незаконный, но такая уж судьба ординарская: нос высоко, да до чести далеко.

Путь до казармы он проделал быстро. Сперва на попутной полуторке, а за развилкой его подобрал на фуру неразговорчивый дядько в засмальцованном жилете из овчины и в картузе на манер конфедераток: весь углами, и козырек лаковый. Солнце уже не пекло, дорога была гладкой, шины у фуры богатые, на резине. Чапа как зарылся носом в то сено, так только перед казармой дядько еле его растолкал.

В расположение полка Чапа возвратился куда раньше назначенного лейтенантом срока, хотя от шоссе пришлось свернуть сразу: на первом же километре его чуть не застукал контрольный пост; еще раз испытывать судьбу у Чапы не было желания. Он добрался окольным путем, большей частью пешим, но полка на месте не обнаружил. Чапа почуял недоброе. Откуда сила взялась – побежал к роще, где на опушке окапывалась их рота. Вот и окопы, вот блиндаж лейтенанта, совсем законченный, даже дерном поверху обложить успели. Но людей нет. Признаков боя – нет. Полк словно испарился. Их перевели на другой участок, сообразил Чапа, и это его успокоило, но ненадолго. Он тщательно обшарил блиндаж, уверенный, что лейтенант должен был оставить ему записку. Не нашел. Чапа выбрался наружу, сел в цветущую траву и положил рядом коробку с бритвами: какое-то оцепенение сковало мозг, потом рассеялось, и тогда Чапа понял, что теперь он дезертир. Низкий, подлый дезертир. И нет ему оправдания.

Пахло свежей влажной землей, чабрецом и еще чем-то терпким, вроде лука. В густом вязком воздухе плавали пчелы. Вязы стояли на вершине холма, как войско, изготовившееся к битве; роща кончалась вдруг, и оттого, что луга были выкошены, а кустарник вырублен совсем, крайние деревья казались стройнее и выше, чем были на самом деле. За долиной опять начинались холмы; из-за одного, сбоку, четко темнея на фоне белесого неба, выдвигался увенчанный крестом шпиль костела. Значит, там есть городок или хотя бы большое село, подумал Чапа, но это открытие вовсе его не обрадовало. Он остался один. «Я теперь совсем один», – понял Чапа, и эта мысль испугала его, как если бы вдруг оказалось, что он остался один-единственный на земле. Рядом не было лейтенанта, которому положено было за него, за Чапу, думать; рядом не было товарищей по роте, вместе с которыми он ничего не боялся – вместе они были силой! Он остался один. Сам себе командир и сам себе товарищ, сам и разведка, сам и основные силы. Вокруг были мир и покой, но что-то в груди Чапы напряглось, он явственно слышал предостерегающий голос, и это был не страх, потому что трусом Чапа никогда не был; может быть, его мозг воспринял какие-то еще неведомые науке волны, которые идут от мозга к мозгу, уже затопили незримым паводком все окружающее пространство, но проявятся только через два-три дня, проявятся вдруг у всех сразу, в образе четких черных силуэтов: «ОБХОДЯТ!», «ТАНКИ!», «ОКРУЖИЛИ!..»

Гудели разбитые, натруженные ноги; связки обеих стоп словно раскисли, каждая косточка отделилась от остальных, плавала, как в киселе, была сама по себе и ныла. Манили разбросанные по склону стожки. Завалиться сейчас под какой-нибудь, ноги разуть… ах разуть ноги да придавить эдак минуток триста – как идти после этого будет легко да весело! И как далеко он сможет уйти! – хоть весь маршрут отмеряй сначала…

Чапа тяжело поднялся, взял коробку с бритвами под мышку, еще раз оглядел долину, какая она тихая да пригожая, и пошел на север, где, как он знал, километрах в десяти было большое стратегическое шоссе. «Уж там-то я встречу наших», – сонно качал головой Чапа, под «нашими» имея в виду вовсе не обязательно свой полк, а нечто большее, хотя и неконкретное, что должно было разорвать одиночество и вернуть Чапу в привычную, надежную, родную атмосферу Красной Армии.

На шоссе были немцы.

Чапа сразу проснулся и заспешил вдоль шоссе на восток. Первого убитого красноармейца он увидел издалека. Тот сидел почти на открытом месте, привалясь спиной к кусту бузины; правда, с шоссе его было не видать. Чапа не сразу понял, что красноармеец убит. Красноармеец вроде бы отдыхал, и это поначалу сбило Чапу с толку. Но когда до него осталось метров двадцать, Чапе что-то не понравилось, хотя он и не сразу догадался, что именно, а потом подошел совсем близко и увидел, что красноармеец весь в засохшей крови, и по ранам на животе и груди было ясно, что его добивали в упор и не жалели патронов. А потом Чапа понял, что его насторожило раньше: вокруг белели бумажки, вывернутые из карманов красноармейца, и это даже больше диссонировало с окружающей пастельной зеленью, чем труп.

Чапа впервые видел убитого человека и приблизился к нему с неохотой. В двух метрах от красноармейца Чапа присел на корточки и долго его рассматривал, потом взял за конец ствола и потянул к себе его винтовку; но то ли рука убитого уже оцепенела, то ли винтовку что-то удерживало, только легкого усилия оказалось мало. Чапа потянул сильнее, затем дернул винтовку. Убитый качнулся так по-живому, что у Чапы сердце замерло и он сел на землю и даже вспотел. Но винтовка была уже в его руках. Правда, оказалось, что в ней нет патронов, и пришлось приблизиться к убитому совсем и осмотреть подсумки; они были полны, и Чапа по очереди опустошил все, и в конце этой операции испытывал к этому парню что-то вроде симпатии и жалости.

Чапа зарядил винтовку и едва обошел кусты, как перед ним открылось поле недавнего боя. Бой был встречный – определил Чапа, хоть и немного в этом смыслил, – никто даже и окопа вырыть не успел. Убитые лежали по всему пространству: в черных воронках, за камнями, просто посреди травы, – ж сразу было видно, кто бился перед смертью, а кто бежал; эти в большинстве были с пустыми руками. Но больше всего убитых лежало вдоль склона насыпи. Это был почти непрерывный валик, вроде ленты, окаймлявшей шоссе. Видать, они были убиты на самом полотне, а потом их сгребли в сторону, сбросили, чтоб они не мешали проезду, как сбросили смятые 76-миллиметровки, и трупы лошадей, и разбитые повозки, и два немецких танка – один из них все еще чадил. Еще два танка мертво чернели внизу, на лужайке, среди маков, но ни одного убитого немца Чапа не высмотрел. Уже убрали своих, успокоил он себя, и все продолжал стоять, все смотрел из кустов на эту страшную картину, которую перечеркивало наискосок сверкающее на солнце шоссе, а по нему мчались и мчались на восток торжествующие, трубящие моторами орды веселых молодых убийц.