Юлиан пустил против них свои стрелы; оперенные стрелы садились на листву словно белые бабочки. Он стал швырять камнями; камни, никого не задевая, падали на землю. Тогда он начал проклинать себя, рвался в бой, рычал неистовые слова, задыхался от бешенства.

И все животные, которых он когда-либо преследовал, теперь появились и образовали вокруг него тесное кольцо. Одни сидели на задних лапах, другие дыбились во весь рост. Он стоял посредине, олёденев от ужаса, не в силах шевельнуться. Последним усилием воли он сделал шаг; те, что находились на деревьях, развернули крылья, сидевшие на земле передвинулись, все его сопровождали.

Гиены шли впереди него, кабан и волк – сзади; справа бык мотал головой, а слева змея извивалась в траве, между тем как пантера, выгибая спину, подвигалась мягкими шагами и огромными прыжками. Он шел как можно медленнее, чтобы не раздражать зверей, и видел, как из чащи кустарника выходят дикобразы, лисицы, гадюки, шакалы и медведи.

Юлиан бросился бежать, и они побежали. Змея свистела, зловонные звери источали слюну. Кабан касался клыками его каблуков, волк ерзал мохнатою мордой по его ладони. Обезьяны гримасничали и щипались, куница свертывалась в клубок под его ногами. Медведь сбил с него шляпу тыльной стороной лапы, пантера с презреньем уронила стрелу, которую несла в пасти.

В мрачных ухватках зверей сквозила насмешка. Наблюдая его уголком зрачков, они, казалось, обдумывали план мести. Оглушенный жужжанием насекомых и ударами птичьих хвостов, задыхаясь от всех этих запахов, он шел, как слепой, с закрытыми глазами и вытянутыми руками, не имея даже сил молить о пощаде.

Крик петуха задрожал в воздухе, другие откликнулись. Наступил день. По ту сторону апельсинных деревьев он узнал конек на кровле своего дворца.

На краю поля, в трех шагах от себя Юлиан увидел красных куропаток, порхавших по жнивью. Он расстегнул плащ и бросил на них, как сетку. Когда он его приподнял, то увидел только одну куропатку, давно уже мертвую и сгнившую.

Это наваждение привело его в раздражение еще большее, чем прежние. Жажда бойни вновь охватила его. За отсутствием зверей он готов был убивать людей.

Он пробежал три террасы, кулаком выбил дверь, но внизу лестницы мысль о любимой жене смягчила его сердце. Она, конечно, спит, он застанет ее врасплох.

Сняв сандалии, он тихо повернул затвор двери и вошел.

Свинцовая оправа оконниц темнила бледную зарю. Юлиан запутался в платье, брошенном на полу; дальше он наткнулся на стол, еще заставленный посудой. «Должно быть, ужинала», – сказал он про себя и направился к кровати, стоявшей в темноте в самой глубине комнаты. Подойдя к изголовью, чтобы поцеловать жену, он нагнулся к подушке, на которой, одна рядом с другой, покоились две головы. И он почувствовал на губах прикосновение бороды.

Юлиан отступил, думая, что сходит с ума; но он снова вернулся к кровати и, шаря пальцами, наткнулся на очень длинные волосы. Чтобы удостовериться в своей ошибке, он медленно провел рукой по подушке. Это действительно была борода мужчины! Мужчины, спавшего с его женой!

Разразившись безмерным гневом, он обрушился на них с кинжалом. С воем дикого зверя, с пеной у рта он топал ногами. Затем остановился.

Мертвые, пораженные в самое сердце, даже не шевельнулись. Юлиан внимательно прислушивался к их двойному, почти совпадающему хрипу, и по мере того как он ослабевал, другой голос издалека продолжал его. Сначала еле внятный, этот жалобный и долгий стон приблизился, вырос и стал жестоким. С ужасом узнал Юлиан крик большого черного оленя.

Он обернулся, и ему показалось, что в обрамлении двери стоит призрак его жены со светильником в руке.

Гомон бойни ее разбудил. Одним широким взглядом она поняла все и, убегая в страхе, уронила светильник.

Юлиан его поднял.

Его отец и мать лежали перед ним на спине, с зияющими ранами на груди. Их лица были величественны и кротки и, казалось, хранили вечную тайну. Брызги и пятна крови ярко выделялись на их белой коже, на простынях кровати, на полу и на распятьи из слоновой кости, висевшем в алькове. Багряный отблеск оконницы, через которую било солнце, освещал эти красные пятна и еще много других разбрасывал по всей комнате.

Юлиан подошел к убитым, говоря себе, желая убедить себя, что это невозможно, что он ошибся, что бывает же иногда сходство необъяснимое. Наконец он слегка наклонился, чтобы рассмотреть старика поближе; тогда он заметил между не вполне прикрытыми веками потухший зрачок, который обжег его огнем. Затем он направился к другой стороне ложа, где лежало другое тело, седые волосы которого прикрывали часть лица. Юлиан, пальцами отстранив начесы, приподнял голову. Он рассматривал ее, придерживая вытянутой онемевшей рукой, а другою держа светильник. Капли крови, сочившейся с тюфяка, одна за другой падали на пол.

Вечером того же дня он явился к жене и не своим голосом приказал прежде всего ему не отвечать, не приближаться к нему и даже не смотреть на него; потом ей надлежало, под страхом вечного осуждения, исполнить все его приказания, которые ненарушимы.

Похороны следовало устроить согласно письменному расписанию, оставленному им на аналое в комнате убиенных. Ей он оставлял свой дворец, своих вассалов и все свое достояние, не унося с собою даже той одежды, что была на нем, и сандалий, которые надо было взять на верху лестницы.

Она повиновалась воле божьей, ставши причиной его преступления, и должна молиться о его душе, так как с этого дня его больше не существует.

Усопших похоронили с пышностью в монастырской церкви, в трех днях пути от дворца. Монах с опущенным капюшоном следовал за процессией вдали ото всех, и никто не дерзал заговорить с ним.

Во время литургии он лежал ниц, крестом, не подымая лба от праха, посредине главного входа.

После погребения видели, как он направился по дороге, что вела в горы. Он много раз оборачивался и наконец исчез.

III

Юлиан пошел по-миру, питаясь подаянием.

Он протягивал руку всадникам на дорогах, приближался, преклоняя колена, к жнецам или стоял недвижно у изгороди дворов, и лицо его было так печально, что никто ему не отказывал в подаянии.

Из самоуничижения он рассказывал свою повесть, и все разбегались, осеняя себя крестным знамением. Как только его узнавали в деревнях, где он побывал однажды, – запирались двери, ему кричали угрозы, в него швыряли камнями. Самые сострадательные ставили ему миску на краю окна и опускали навес, чтобы его не видеть.

Отвергнутый повсюду, он стал избегать людей, питался кореньями, падалицей, растениями и ракушками, которые собирал по отмелям.

Иногда с высокого косогора он видел множество скученных крыш с каменными стрелками, мосты, башни, черные перекрестки улиц, откуда доходил до него непрерывный гам.

Потребность принять участие в жизни других заставляла его спускаться в город. Но зверское выражение лиц, шум станков, безразличие речей леденили его сердце.

В праздничные дни, когда соборный колокол с рассвета приводил в ликование весь народ, он смотрел на жителей, выходивших из домов, на пляски посреди площадей, на фонтаны браги на перекрестках, на дамасские ткани перед княжескими дворцами; а когда наступал вечер, смотрел сквозь окна нижних этажей на длинные семейные столы, где прадеды держали на коленях маленьких детей. Рыдания душили его, и он возвращался в поля.

Он созерцал с любовным порывом жеребят на лугах, птиц в их гнездах, насекомых на цветах. Все при его приближении убегали подальше, либо прятались с испугом, либо торопливо улетали.

Он искал уединения. Но ветер доносил до его слуха как бы предсмертные хрипы; капли росы, падая на землю, напоминали ему другие капли, более тяжелые. Солнце каждый вечер окрашивало облака кровью, и каждую ночь в сновидении повторялось его отцеубийство.

Он сделал себе власяницу, усеянную железными шипами. На коленях поднимался он на холмы, где стояли часовни. Но беспощадная мысль омрачала великолепие всех дарохранительниц и терзала его, несмотря на покаянное изнурение плоти.