По схеме Данилевского, Запад, создавший последнюю историческую цивилизацию, уже пережил «апогей своего цивилизационного величия», и на очереди теперь — возвышение славянства. Особенность славянского культурно-исторического типа — «четырехосновность», т. е. «синтез всех сторон культурной деятельности», которые до сих пор «разрабатывались его предшественниками на историческом поприще в отдельности или в весьма неполном соединении»[15]. Столь же «оригинальною чертою» славянской цивилизации мыслилось претворение в жизнь «справедливо обеспечивающего народные массы общественно-экономического устройства», в чем просматривалась романтическая привязанность Данилевского к социализму, который он еще в юности постигал вместе с Достоевским в кружке М.В. Буташевича-Петрашевского.
Что касается практической реализации славянского культурно-исторического типа, то здесь прежде всего требовалось решительное избавление от губительного «европейничанья», привитого России петровскими преобразованиями. Европейничанье породило не только «небывалые у нас партии аристократов и демократов», нигилизм и конституционализм, но и возвело «Европу в сан нашей общей Марьи Алексеевны[16], верховной решительницы достоинства наших поступков». Это наносит «величайший вред будущности России», и для пробуждения национального самосознания «необходима борьба Славянства с Западом», необходим «Всеславянский союз» во главе с «вырванным из рук турок» Константинополем. Обладание Константинополем означало бы вступление России «в свое историческое наследие», она стала бы восстановительницей Восточной Римской империи и «начала бы новую Славянскую эру Всемирной истории».
На такой отвлеченной ностальгической ноте завершалось биение историософских фанфар Данилевского, которое тут же подхватило и продолжило дальше «охранительное и зиждительное» направление русского консерватизма (К.Н. Леонтьев, М.Н. Катков, Л.А. Тихомиров и др.).
3. Религиозное реформаторство. Из недр славянофильства вышло такое идейное образование, как религиозное реформаторство, отразившее глубочайший кризис официальной церковности. Неслучайно в «эпоху великих реформ», т. е. в 60-70-е гг. XIX в. одним из важнейших был вопрос о церковных преобразованиях: «Общим было сознание „лжи церковной“ и требование свободы и гласности» [Г.В. Флоровский]. В этой обстановке предпринимаются попытки как-то обновить ортодоксальное православие, придать ему видимость соответствия «интересам русской мысли» [М.Н. Катков]. Об этом свидетельствует появление работ апологетического характера, в частности, двухтомного «Православно-догматического богословия» (1856) митрополита Макария (М.П. Булгакова), в котором вера обосновывалась с позиций разума и науке отводилось место в пределах религии. Это не могло устроить ни славянофилов (Хомяков назвал труд Макария «восхитительно-глупым»), ни позднейших представителей «русского религиозного ренессанса» (для Бердяева он был «снимком с католической схоластики»). Вызов против ортодоксально-церковных новаций — и религиозное реформаторство, развившееся в двух взаимосвязанных, но вполне самостоятельных формах — почвенничества и толстовства.
а) Почвенничество. Идея «почвы», «родственного единения с народом», провозглашенная славянофилами, нашла необычайно яркое, темпераментное выражение в творчестве Ф.М. Достоевского (1821–1881). В этом смысле он сам причислял себя к «московским мыслителям», охотно проводя историко-социальные параллели между русским и европейскими народами[17].
Однако Достоевский не вполне соглашался с тем, как понимали православие славянофилы: не церковь, а только Христос воплощал для него богооткровенную истину. Он надеялся, что хоть Данилевский «укажет в полной силе окончательную сущность русского призвания, которая состоит в разоблачении перед миром русского Христа». Достоевскому казалось, что «наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его», а потому быть с народом — значило иметь Христа, терять же связи с ним — становиться атеистами или нигилистами.
Дело не только в чувстве «духовного единения», которое дается верой в Христа; без Христа сам человек стоит за чертой морали. Христос помогал Достоевскому разрешить трагическую антиномию человеческого существования: с одной стороны, греховность, низменность его природы, с другой — восприятие и участие в ней Христа, вочеловечение Бога. Мысль Достоевского была занята проблемой зла, его всю жизнь мучил вопрос о безмерности и цели человеческого страдания. В своей историософии он больше погружался в дебри антропологии и психологии, индивидуализируя этические стереотипы в художественных образах.
Хотя в произведениях писателя немало «прекрасных натур, награжденных Богом», в принципе он был склонен сомневаться в добром начале человека. Устами своих героев Достоевский откровенно заявлял: «И совсем люди не так прекрасны, чтобы о них так заботиться» [«Подросток»]; «Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь» [«Братья Карамазовы»]. В его представлении человек сам по себе, в своем материальном естестве — сосуд всевозможных пороков и злодеяний. Человеческая природа, не обузданная верой, порождает безмерный эгоизм, ненасытную жажду к удовлетворению и приумножению чувственных потребностей. В своей свободе человек устремляется к собственной погибели. Старец Зосима, этот безусловный литературный двойник Достоевского, рассуждал: «Провозгласил мир свободу, в последнее время особенно, и что же видим в этой свободе ихней: одно лишь рабство и самоубийство! Ибо мир говорит: „Имеешь потребности, а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших и богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже преумножай — вот нынешнее учение мира“… Понимая свободу как преумножение и скорее утоление потребностей, искажают природу свою, ибо зарождают в себе много бессмысленных и глупых желаний, привычек и нелепейших выдумок. Живут лишь для зависти друг к другу, для плотоугодия и чванства». Достоевский не считал человека законченным, вполне предрасположенным к нравственной жизни существом. Он у него подвержен страстям и неустойчив перед греховным соблазном. Фактически Достоевский возрождал мистицизм афонского старчества (представителем которого был и Нил Сорский) с его культом очистительного страдания и обрядовой дисциплины.
Тот же Зосима совсем в духе Нила Сорского говорил: «Над послушанием, постом и молитвой даже смеются, а между тем лишь в них заключается путь к настоящей, истинной уже свободе: отсекаю от себя потребности лишние и ненужные, самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанием, и достаю тем, с помощью Божьей свободы духа, а с нею и веселья духовного!». Когда люди достигнут «духовного веселья», т. е. исчезнет зависть, нелюбовь к ближнему, на земле утвердится социальная гармония: «…самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его». Идея социальной гармонии у Достоевского — не просто утопическая схема; она у него, подобно аристотелевской форме, схватывает и преобразует индивидуальную человеческую натуру, возвышая ее до универсально-евангельской парадигмы.
Логика Достоевского предельно обнажена: нельзя стать человеком без сознательного самосовершенствования, «выделки». Никто от природы не бывает способен к каждодневному подвигу «примирения». Для этого необходимо постепенное обновление, перерождение человека. «По-моему, — писал Достоевский, — одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители… Мало того: мыслители провозглашают общие законы, то есть такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин». Взгляд Достоевского на природу человека в основе своей пессимистичен; он не отвергает человека как данность, но не верит и в то, что его можно исправить с помощью внешних перемен и узкоэтических регламентации. Моральное обновление достигается лишь в вере. В религии человек обретает то, чего нет ни в каком человеческом знании, — надежду на бессмертие. Без нее в людях иссякла бы не только любовь, но и всякое стремление продолжать земное существование. Отнимите у них веру в бессмертие, и «тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия». Лишь сознание, что человека и после смерти ждет новое рождение, вселяет в него чувство вины и ответственности за всех и все в мире. А это и есть смысл жизни, без которого нет счастья.