8 января. 7 часов 20 минут утра

Обстрелы вновь начались два-три дня назад. Это значит – тяжелые орудия, которые немцы вводили в бой, чтобы помешать нашим войскам прорвать кольцо блокады, теперь у немцев освободились.

12 часов 30 минут дня

…На почте чернила замерзли. Бани не работают. По улицам вереницами гробы. Улицы завалены стеклами. На улице Попова выносят людей на носилках – только что во дом попал снаряд и пробил его насквозь. На Геслеровском, угол Теряевой, другой снаряд выбил огромную дыру в доме. Кровь. На Карповке снаряд попал в лед…

Все это меланхолично сообщает Людмила Федоровна, войдя в комнату и чертя на клочке бумаги план улиц, чтобы определить, с какой стороны падали снаряды.

10 января. 5 часов утра

Вчера, для решения всех дел, какие могут спасти погибающих, провел в Союзе писателей весь день. Чувствовал себя из рук вон плохо и только усилиями воли заставлял себя встать с кресла или стула. Экономил движения, стараясь не сделать лишнего шага, испытывая слабость, одуряющую сонливость, от которой моментами путались мысли. Адовый холод помещений Союза, в которых провел весь день (конечно, в полушубке и валенках), сковывал руки, все тело.

Черная, с черной кожей лица, приволоклась вдова поэта Евгения Панфилова, и грохнулась в кресло, и сидела там неподвижно, безжизненно, как иссохшая, страшная, закутанная в платок мумия. Так же выглядела поэтесса Надежда Рославлева, да и многие другие, падавшие в кресла, замиравшие в них в отчаянной надежде на помощь. Меня настойчиво спрашивали: скоро ли кончится эта блокада, кончится ли она, не обман ли все заверения в том, что осада будет снята? И возьмут ли Мгу? И через сколько дней можно ждать освобождения дороги? И, как будто я обо всем этом (чего никто в мире не знает!) могу знать точно и ясно, ждали от меня исчерпывающих ответов. Сам я убежден, что это освобождение придет, но, зная о сроках и фактах столько же, сколько они, видел лишь, что людям нужно дать хоть кроху бодрости духа, хоть маленькую надежду. И я говорил не как на митинге, а как дома – тихо, спокойно и убедительно, что война есть война, что дела на фронте хороши, но подвигаются медленнее, чем всем нам того хотелось бы, но главное – дела хороши. И что Мга взята будет, если не в лоб, то обходом, и дорога откроется, и продовольствие хлынет в город, и все уцелевшие до этого дня, нашедшие в себе силу, и стойкость, и бодрость духа, оправятся, и будут жить, и будут здоровы, и жизнь принесет им и всем нам еще много хорошего, и главное – что Ленинград выдержит, уже выдержал испытание, ибо взят немцами не был и теперь, для всех ясно, никогда, никогда взят не будет!

И приободренные, оживившиеся люди уходили более уверенными шагами.

Я видел радость А. С. Семенова, на которого свалилось несколько благ: карточка первой категории, включение в список актива, решение уложить его в стационар, организованный в «Астории», – и все, по моему настоянию, выхлопотанное для него правлением. Без всего этого Семенов умер бы через несколько дней. А вот теперь будет жить, и он сам поверил, что будет жить!

…На моем пути к Союзу писателей снаряд упал на тот угол Кировского и проспекта Максима Горького, где я только что прошел.

Вечером, возвращаясь домой после обстрела, я в темноте чуть не наткнулся на сети спутанных трамвайных проводов, сорванных на протяжении двухсот метров и превратившихся в неожиданное, опасное заграждение для проходящих автомобилей. А дальше при мне хлопнулся навзничь поскользнувшийся мужчина. И остался лежать без сознания, распростертый на спине и мимо него проходили, думая, что он – труп. Я подошел к нему, и привел его в чувство, и несколько раз поднимал, и он снова валился в снег, как куль, – то лицом, то боком, то на спину. Это был хороший, еще способный жить, обросший бородой старик рабочий, и я провел с ним, наверное, около часа, успокаивая его, забывшего названия улиц и куда он идет. «К свояку на завод!» – единственное, что он мог мне ответить. Я втолковывал ему, как идти и где он находится, и он наконец кое-как очухался и благодарил меня, «товарища военного», и я предоставил ему идти дальше, когда увидел, что он больше не упадет.

И добрел домой сам, каждый свой шаг проверяя терпением и волей. Правый бок причинял мне острую боль, слабость была такая, что перед глазами ходили круги, а на левой стороне переносицы я все время видел неуловимую и не существующую в действительности мушку, которую то и дело стремился смахнуть рукой, даже тогда, когда понял, что ее нет на самом деле.

…Сейчас – ночь. Руки мои застыли. Стучать по ледяным клавишам машинки невозможно. Тратить горючее для коптилки, в которой капли света не больше горошины, – неразумное расточительство. Все тело захолодало. Ощущение голода кружит голову. Поэтому кончаю запись. Утром надо идти в Союз писателей, за пять километров, и затем в Смольный, снова по всем инстанциям.

13 января. 3 часа ночи

Мечта о мытье – неосуществима. Каждая спичка – драгоценность. Первое, что еще с завтрашнего дня будет выдаваться по карточкам в 1942 году (кроме хлеба) – спички: по четыре коробка на месяц для первой категории, по два – для второй и для третьей.

В моем ежедневном пешем пути в Союз писателей – от площади Льва Толстого, по Кировскому проспекту, через Кировский мост, по набережной Невы до Литейного моста, километров пять, – встречаю не больше десятка автомашин.

В сети спутанных, сорванных проводов ночью против мечети попалось несколько автомобилей – проводами были сорваны с грузовиков люди.

Впрягаясь в сани вместо лошади, воз дров волокут десятка полтора красноармейцев – это наблюдаю часто. Скарб, обгорелые доски от сгоревших домов, покойников завернутых в простыни или ничем не покрытых, волокут, шатаясь, останавливаясь с раскрытым от короткого дыхания ртом, люди с ввалившимися щеками, обострившимися, как у мертвецом, носами, с лицами, цветом похожими на пожелтевший (иногда – почерневший) пергамент.

Возвращаясь домой через Кировский мост, видел трех умерших при мне на снегу (шли, внезапно падали и умирали). И еще несколько валяющихся, жалобно причитающих людей, полумертвых, около которых, на двадцатипятиградусном морозе, все-таки всегда стояли двое-трое пытавшихся им пособить прохожих, чаще всего – женщины. Но было ясно, что поднять на ноги лежащих вряд ли удастся, тащить их на себе даже самые сердобольные люди не могут (да и куда тащить?), что если эти люди не найдут в себе сил подняться и добрести до своего дома самостоятельно, то жизнь их на этом страшном и ко всему безразличном морозе кончена.

…У нас много говорилось о руководящей и организующей роли партии, мы к этим словам привыкли как к официальной формуле. Но только тот, кто сейчас, преодолевая смерть, борется, трудится в Ленинграде, только тот, кто сейчас ходит в бои (вслед за коммунистом – п е р в ы м идущим в штыковую атаку), до конца понимает, какая это огромная – г л а в н а я – сила нашей грядущей победы!

В Ленинграде, на берегу Финского залива, в многочисленных рукавах дельты Невы, есть много крупных заводов, столь отчетливо просматриваемых немцами с их наблюдательных пунктов в Стрельне и в Петергофе, что каждое движение судов, прижавшихся к набережным у этих заводов, кранов и автомашин на их территории немедленно навлекает на них исступленный артиллерийский огонь. Но голодные, ослабленные люди в разбитых, вымороженных цехах этих заводов круглосуточно, непрерывно работают. Об одном из этих заводов мне известно следующее.

До войны он ремонтировал корабли. С осени из-за нехватки топлива и электроэнергии привычная работа завода оказалась немыслимой. Тогда завод был переключен на производство фугасных бомб – самого большого веса, а совсем недавно – и снарядов для полевых орудий.

Но как производить такие бомбы и снаряды без специальных станков, без разработанной технологии, без тех деталей, какие могут поступить лишь от заводов-смежников Большой земли? Да еще без квалифицированных специалистов – ведь половина рабочих завода сейчас сражается на фронте, а другие больны, истощены голодом! И нет на заводе топлива, почти нет тока, здания цехов пробиты снарядами, обледенели. На заводе живут и работают физически слабые девушки да подростки, заменившие мужчин.