И на этом кончалась последняя песня — потому как смерть отбирала будущее — не ходить было расстояния, не испить было воды по пути, не увидеть было уходящей в мир иной братьев родных из Чаткала, не поведать им, с чем и как вслед за ними пришла…

Так протекала та скорбная ночь у изголовья свекрови.

Среди многих дум, передуманных Сейде, то и дело вкрадывалась как бы со стороны тревога за мужа. Как-то он там, ее Исмаил. Как ему быть теперь, когда мать умирает, а ему ни прийти, ни показаться нельзя… Отчего же все так? Оттого, что он хочет жить по-своему, а закон, людской сговор, велит по-иному. А сила на стороне закона, большинства, а он бежит от закона. Потому и хотели податься на Чаткал, где бы его никто не знал и не ведал…

x x x

Он шел в ту ночь, как всегда, по хорошо изученному пути, вначале под малыми увалами предгорий, потом среди зарослей чия в суходоле, выходил краем поля к обрыву, откуда уже виднелся аил в лунную погоду: крыши, трубы, освещенные окна. И Исмаил отсюда с крайней осторожностью двигался огородами, прислушиваясь, оглядываясь, к своему двору.

Последний отрезок пути и в этот раз он проделал с тщательной осмотрительностью, но чем ближе подходил к дому, тем тревожней и неуверенней становилось на душе Исмаила. Что-то подозрительное, а что именно — приходилось вникать: какие-то шевеления, какие-то негромкие, неразборчивые голоса насторожили Исмаила, и он остановился под тополем на огороде тетки Тотой. Дальше он не пошел. Долго унимал зачастившее вдруг дыхание, хотя и не испытывал напряжения в ходьбе. Сердцебиение не успокаивалось, сердце чувствовало какую-то беду. Значит, Сейде была права — с матерью плохо.

При этой обжигающей мысли Исмаилу стало не по себе. Он сдавленно застонал, прижимаясь к стволу дерева. И, прислушиваясь, убеждался — на дворе хождения, голоса, в доме люди. Значит, дело гиблое. Сердцем он был готов кинуться в дом, растолкать собравшихся, перепугать их своим диким видом и неожиданным появлением, броситься к матери — быть может, она умирает! — и разрыдаться, целуя ее холодеющие руки, утонуть, уплыть в плаче, в покаянии за то, что заставлял ее так страдать, как никакая другая мать не страдала, зайтись в плаче так, чтобы все померкло, исчезло в мире, чтобы все развеялось по свету — и война, охватившая кровавым бредом земли и страны, и сам он, рискнувший избежать той фронтовой участи и теперь прозябающий за это в страхе, в ничтожестве, в низости. Да, да, да — плакать и рыдать до умопомрачения, до тех пор, пока Сейде, его верная жена, не оторвет его от грязного, заплаканного пола и обтирая его лицо от слез, не оттащит в сторону, где он мог бы забыться, раствориться, исчезнуть навсегда, чтобы никто не смел бы схватить его за руку и спросить — а ты почему не на фронте?!

Но разум охлаждал эти сиюминутные слабодушные порывы. И он не сдвигался с места, казнил себя, проклинал, но не собирался объявиться на людях столь сумасшедшим образом, даже если мать была при смерти. Утешал же он себя тем, что мать простит ему, что она молила Бога, чтобы он уберегся, ушел бы и не появлялся ни в каком случае. И потому надо уходить пока не поздно — говорил он себе, но и уйти не хватало решимости. Наоборот, какая-то неодолимая тягостная сила не отпускала его и заставляла шаг за шагом приближаться к дому. Он остановился за сараем и тут уже наяву услышал хождения и людские голоса. Вот кто-то кашлянул, кто-то выплеснул воду из ведра. Послышался конский топот и кто-то кого-то спросил:

— Ну что, Мырзакул, плохо что ли?

— Да, надежды мало, — ответил тот.

Потом звякнуло стремя, ударившись о что-то железное, и топот копыт удалился со двора.

Исмаил понял, что то был Мырзакул, дальний родственник, которого он не видел давно, по крайней мере, тогда у него обе руки были на месте, а теперь, сказывают, потерял руку на фронте и теперь его зовут «Чолок Мырзакул» — однорукий Мырзакул. Ну, председатель сельсовета. Ну и что? А без руки, это же представить себе, как жить без одной руки! А он, Исмаил, не захотел оста-ваться без руки, тем более без головы. За это вот расплачивается, за это казнит себя и бережет…

Но лучше бы он не подходил ко двору и не прислушивался к тому, что делается там. Совсем расстроился, извелся духом. И ничего иного не оставалось Исмаилу, как потихоньку возвращаться назад. Было уже далеко за полночь, когда он последний раз обернулся на оставшийся внизу аил — все было во мраке и только в одном месте светились не угасая два окошка рядышком. То был его дом, а в доме том умирала его мать.

Рано утром Исмаил уже шел, прячась по неприметным местам, снова в направлении аила. Нет, не улеглась встревоженная накануне душа, тянуло его поскорее к аилу, к дому, хотя что это могло дать, каким образом что-то прояснить — Исмаил не мог ответить себе. И однако он шел.

День обещал быть холодным. Ветер настойчиво дул с гор. Приходилось прятать голову в ворот шубы, нахлобучив шапку поглубже, — так он и шел, в полном одиночестве, с тревогой и болью в глазах, в огромных кирзовых сапогах, засунув руки в карманы.

У обрыва, где обычно открывался вид на аил, он остановился, учащенно дыша, прилег за кустом и стал всматриваться, насколько хватило видимости, — что происходило в аиле. И ничего толком рассмотреть не мог. Дымы поднимались над крышами, смутно доносились голоса детворы возле школы, ржание коня, лай собак… Но его интересовало в первую очередь, что дома, что в собственном дворе, и опять же толком ничего не различил, не рассмотрел. Хотя, как показалось ему, какое-то оживление, какие-то снующие люди… кажется, можно было угадать. А что к чему, что там происходило, сказать было трудно. Ему бы поближе подвинуться, возможно, тогда картина стала бы яснее, но он не решался на такой риск. Так и промаялся он, затаившись в кустах до полудня, лежал, продрогший, угрюмо прислушиваясь и тщетно вглядываясь. Потом ушел в укрытие и к вечеру, зло озираясь по сторонам, снова вернулся на прежнее место наблюдения. И в этот раз он понял, чутье подсказало, что мать скончалась, — оживление и голоса во дворе, какой-то рыдающий выкрик свидетельствовали, что смерть наступила в тот промежуток времени, когда он уходил в укрытие, где была у него какая-то пища про запас и находилось его оружие.

Теперь сомнений не оставалось. Матери пришел конец. Точно тяжелый камень лег на душу. Он лежал за кустом, как убитый зверь страшного обличия.

А с наступлением, темноты, уже поздним вечером. Исмаил оказался на аильских огородах, возле корявых зимних садов, потом передвинулся к тому самому тополю, где выжидал прошлой ночью. И здесь замер. Теперь уже не оставалось никаких сомнений — мать была мертва. Во дворе горел костер, должно быть, грели воду в большом котле. Голоса разные доносились. И снова расслышал он голос однорукого Мырзакула. Что-то он там советовал, распоряжался. Ему что-то ответили. Приезжали и уезжали верховые. Значит, хоронить будут завтра. С утра подготовятся, оплакивать будут, молитвы совершать, а к полудню понесут на кладбище, что на косогоре, над аилом. И тут только подумал Исмаил, что надо ведь заранее выкопать могилу. Кто же это сделал? Откопали яму или на утро оставили? Решил на обратном пути заглянуть на кладбище и удостове-риться, готова ли могила. Так стоял он под тополем удрученный, растерянный и подавленный.

Потом он тихо побрел окраиной в сторону большого аильского кладбища на косогоре. Шел наугад, во тьме, то проваливаясь в какие-то колдобины, то спотыкаясь, и больше потому, что взор его был мутен от душивших исподволь слез. Он даже подумал: кто я, куда я иду, и что со мной, зачем я живу на свете?

На старом косогорном кладбище он не бывал так давно, что и не помнил, когда он тут ступал в последний раз. Помнится, еще до войны, после курсов трактористов, посадили его вначале на конную сенокосилку, а сенокос был возле кладбища и тогда он в полуденную жару, выпрягнув коней, ходил с парнями ловить перепелов. А перепела паслись в неприкасаемых густых кладби-щенских зарослях, поскольку никто, конечно, не посмел бы косить сено среди могил. Сейчас он вспомнил об этом, о тех безмятежных летних днях, о душистых травах, о стрекочущих кузнечи-ках, о птицах, самозабвенно поющих и на небе и на земле, о солнце, которое столь обильно, что его никто и не замечал, о медовом пьянящем настое воздуха. Думал ли он тогда, что пройдут годы, и будет он, как затравленный зверь, пробираться темной зимней ночью на кладбищенский косогор, полный жгучей обиды, страха, ненависти ко всему, что привело его в это состояние. Не верилось Исмаилу, что это то самое место. В тусклом лунном свете чернели между снежными проталинами могильные холмики. Одиноко, пусто, холодно. Могила для матери оказалась уже готовой, начисто отрытой. Это не трудно было обнаружить по свежей глиняной насыпи возле зияющей ямы.