Второй поспешил за десятником по дороге, ведущей из города. В домах еще не горел свет, тихо падали капли с деревьев после ночного дождя, с огородов на крышах тянуло укропным духом. Где-то послышался стук калитки. Звуки мирные и тихие, и не подумать, что рядом случилась беда. Но Гул просто так не прибежит.

Ступали они неслышно, шли друг за другом, присогнувшись. Десятник был пониже ростом, шире, и седой совсем – шкура его будто солью присыпана. Взгляд тяжелый из-под лохматых бровей скользнул по Второму неприветливо.

– Поможешь мне. На Клеверной дом ночью вырезали. Шестеро. Все капканы обошли, но один попался. Еще живой, матерый, ученым надо переправить его. Боюсь, один не справлюсь. Дрыхнете все на точке, гады.

– Сам там постой, когда от запаха воли выть хочется, – огрызнулся Второй.

– Опять свое завел, «воля» ему… Вот погонит стадо прочь от себя, один останешься, почуешь тогда волю… Воля… Овца ты в волчьей шкуре, посмотри на себя… Третий вон, наверное, тоже на волю захотел.

– Где он?

– А нет его. Вышка пуста. И след простыл.

Второй и десятник замолчали. Перешли на рысь. Гул скрылся в плотной стене сырого тумана.

Сквозь мокрые белые клочья пелены послышалось дыхание бегущего. Прерывистое. Гонит быстро и легко. Дух звериный, тяжелый, идет от него. Молодой волк, голодный. Жадно тянет носом воздух, встряхивается, слышно, как шебуршит шкура от холки до копчика. Фыркает, зло выдыхает. Звуки гремят, надвигаются, ноги зверя подминают торопливо дорогу под себя. Ближе, еще ближе. Шаг бегущего сбился. Утробный голодный зевок. Клацнули зубы.

Десятник где-то впереди, в тумане, захрипел. Потянулся острый запах близкой крови. Страха нет, придавливающего тяжестью исконного страха жертвы, что помнится с той страшной ночи. Когда он, совсем ребенок, заползши в щель между сундуками и припав щекой к шершавым доскам пола, ждал. Но сытый волк лишь всосал шумно воздух над ним, постоял, качнув большой, мокрой от крови мордой. И ушел. Повезло, тогда просто повезло.

Сейчас густая влажная пелена заволокла все вокруг. Появились из тумана ноги, вымахнули из белых клочьев, разбрасывая в стороны гремящие, хлюпающие и чвакающие сырой травой звуки. Скрежет врезающихся в землю и корни когтей. Опять зубы лязгнули.

А страха не было. Была ярость, захлестывающая волной, перехватывающая горло в странный рычащий звук, сужающая мир до точки впереди, до цели.

Второй боднул в толстые шишки коленей. Подпрыгнул и хрястнул ногами в грудь отлетевшему на спину волку. Раздался хруст. Волк хакнул, вскинулся тяжело, начал подниматься. Следующий удар ногами пришелся по голове зверя.

«Если не ты, то тебя, – говорил всегда Гул, когда мальчишка медлил в тренировочном бою, жалел противника. – Вот сейчас стоишь столбом, как дурак последний! А он тебя опрокинет за ноги, да в глотку. Сам сдохнет, но и тебя прихватит. Бей, говорю!»

Волк захрипел и откинулся, уставился, застывая, в моросящее дождем небо.

Второй дернулся в сторону, в туман. Покатился под уклон с дороги, скользя по мокрой траве. Запах десятника, резкий, клокочущий, чуялся совсем не далеко. Запах Гула, и не только. Волк, еще один, совсем близко. Они всегда идут из леса цепочкой, один за другим обходят стену, ищут…

На галечной отмели, возле ручья, вывернувшись неловко, лежал Гул. Живой. Точно живой. Кровь из порванной груди толчками выпихивалась, собираясь в лужу и тут же впитываясь в землю.

Видно было, как десятник полз, кровавый след тянулся к капкану. Гулу повезло, очень повезло. Глаза волка, злые, набрякшие болью, встретились с глазами Второго. Зверь ощерился, захрипел, шерсть на загривке встала дыбом. Вскочил и потянул капкан за собой, завертелся вокруг железяки, взвыл, прыгнул в сторону Второго. И свалился как подкошенный. Перебитая кость осколком торчала из ноги.

Этот подождет, никуда уже не денется. А вот Гул…

– Брось меня, Дым, – просипел Гул.

– Здесь недалеко… Бросить, ага… ты бы меня бросил? Молчишь… Вот то-то же, – прохрипел Второй, взвалив на себя десятника. – Отъелся ты в отпуске… Ты лучше скажи, откуда имя мое знаешь?

Тот молчал.

Серый день в приемном покое сеялся сквозь старые, изношенные жалюзи, отпечатывался полосами на деревянном исшарканном полу. Больница и все в ней давно пришло в упадок. Врач, казалось, тоже пришел в упадок, так он был стар – невысокий, совсем седой, одетый в когда-то белый комбинезон. Грустно сказал:

– Сегодня уже восьмой.

Глаза его, выцветшие и строгие, скользнули по лицу Второго. Быстро, будто невзначай. То ли боясь обидеть неловким любопытством, то ли опасаясь понять что-то.

Старик отвернулся и начал ножом разрезать разорванную в клочья одежду десятника. Второй молча шагнул к столу, стал помогать. Гул дернулся, застонал, кровь вытолкнулась из рваной раны на груди.

– Тих-тих, – прошептал Второй, но тот опять провалился в забытье.

Когда одежда была убрана, лекарь строго сказал:

– Теперь я сам.

Но не прогнал. Принялся очищать раны. Инструменты звонко стукали, падая в лоток. Наконец врач наложил последний шов:

– Тяжелая рана, Второй, у твоего десятника. Мы не умеем лечить такие. Порвано легкое. Вряд ли выживет. Другой, обычный бы точно не выжил. Но вы не такие, как мы, парень. Будем надеяться и ждать. Может, волчья суть живучее будет. Третьего тоже два часа назад за стеной нашли. Вернее, то, что от него осталось. Каждый день волки приходят. Хочется, чтобы не наступал новый день… чтобы больше никого не терять…

Второй молчал. Глаза его устало следили за руками врача. За уверенными движениями, которые, может быть, принесут десятнику жизнь.

– Научи меня, – вдруг хрипло сказал он. – Я не хочу больше убивать, старик. Я буду старательным учеником. Буду помогать тебе.

Врач растерянно посмотрел на его забрызганное кровью, серое лицо. Покачал головой:

– Как же тебя звать, парень? А то все Второй да Второй. Ведь есть у тебя кто-нибудь, кто зовет тебя по-другому?

– Зови меня Дымом.

– Значит, Дым. Хорошее имя. Но вот ведь какое дело: пока ты есть, Дым, мне еще есть кого лечить. А взять тебя в ученики – потом… когда-нибудь. Когда придут лучшие времена.

Второй видел, что лекарь еле находит силы, чтобы не отвести взгляд, не обидеть. От напряжения задрожала его рука, державшая блестящий инструмент. И Второй опустил глаза.

– Ты прав, старик, – сказал он и пошел к выходу.

Оказавшись дома, Дым лег на пол, свернулся, подтянув колени к животу. Закрыл глаза. Мельтешило красным, белым, черным. Зеленая трава смешивалась с кровью. Мелькали лица, лица. Волк, Хозяин, Лидер. Дымка. Мама… Ярость душила. Гремящая, чужая. Дышал, будто бежал. Конечности вздрагивали. Открыл глаза.

Белая-белая стена.

Тень от вешалки, похожая на дерево.

Качается лампа.

И дерево-тень качается.

Качается и качается.

Скрипит и скрипит.

Встал на карачки и добрался, не поднимаясь, до родительского сундука. Стал рыться, искать. Там хранилось все, что осталось от отца с матерью. А осталось все, волки ничего из вещей не брали, они просто хотели насытиться.

Тряпки, тряпочки, полотенца, покрывала, мамино, отцово, сестренкино, тряпочная кукла, самая любимая, это не нужно, не то, опять не то, вот… Дым усмехнулся сам себе. Никогда в голову не приходило, что это понадобится.

Баночки с краской, засохшей и поблекшей от времени, стояли пирамидками на самом дне сундука. Отец однажды их принес с похорон друга, долго ворчал о том, как надо жить, чтобы потом, у самого края, жалеть о прожитой впустую жизни, и засунул в дальний угол сундука оставленное ему другом «на память».

Дым развел водой синюю краску. Краска помягчела, стала похожей на глину. Потом добавил воды. Широкие мазки легли на белое. Рукой – кисти нет. Перепачкался весь.

Известь подсыхала быстро. Синий на извести посветлел. Стал белесым. Легким и прозрачным. Облаком. Дым задохнулся. Появилось ощущение неба. Его собственного. Неба, которое никто, кроме него, не видел. Почему-то это сейчас было очень важно. Ведь когда говоришь с другом… с матерью или с отцом… есть такие разговоры, когда никто не нужен. А с Дымкой такие разговоры были все. С ней даже молчание было таким. Только для них двоих.